Осенний марафон."Верочка".(окончание).

Значит, ты все-таки с Бородавкой дружишь,— констатировал Серега Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрек, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?

—  Зачем,    зачем,— огрызнулся   я.— Чего ты  привязался?    Никто   с    ней  не  дружит.  Ну,  зашел  один раз, так что, нельзя?

—  Да     нет,— пожал     плечами     Серега.— Только ведь   она...    У   нее  ведь  эти,  бородавки.  И  вообще рожа такая...

—  Хватит! — сказал      я     вдруг    твердо,    памятуя о    своем    рыцарском    достоинстве.—  Что    ты    все: Бородавка,   Бородавка!    У   нее   и   имя есть, между прочим.

Губенко   уж   совсем   недоуменно   на   меня   уставился.

—  Ты   что? — спросил   он.— Совсем,   что   ли?   Ну ладно, ну пусть Батистиха.— Он  покрутил головой.— В хоккей с третьим «В» пойдешь играть?

Мне   очень   хотелось   пойти,    тем   более    что  мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:

—  Нет, не пойду. Я занят.

И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.

Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только ее физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к ее дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тетке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и все внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.

Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у нее был больной ребенок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она все же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у нее что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у нее с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон ее был необыкновенно преображен литературой того сорта, что стояла у нее на этажерке,— сказки, исторические романы... Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива...

Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тетя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учете в психо-неврологическом диспансере, и на работу ее не брали, но она получала пособие и где-то стирала белье, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но все это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть,— просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чем этот смех или плач.

С Верочкой я проводил довольно много времени. Девочка она была дикая, непонятная мне тогда и очень больная. Она часто, спазматически дышала, потела, мгновенно уставала. У нее отекали руки и ноги, синело под глазами. По любой причине срывалась на слезы, на плач, на тихую истерику, но именно на тихую, ибо, как и мать, была тиха и добра. Непонятно, как в такой рыхлый, больной комочек вмещалось столько добра, правда, слезливого, но истинного. Она всегда очень горько переживала обиды, но не показывала этого, предпочитая тихо плакать. Лишенная обычных ребячьих контактов, общения, наедине с книжками, радиотарелкой и сумбурной матерью, что выдумывала она себе, какие картины рисовала в воображении? Вместе с Верочкой мы подолгу слушали по радио классическую музыку (песенки она не любила), и я изумлялся, как хорошо и много она ее знает. Она читала наизусть огромные отрывки из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, и я приходил от того в восторг. Но рядом с этим она любила сладенькие, нравоучительные сказки с гадкими иллюстрациями: румяные мальчики и девочки с зализанными прическами вознаграждаются за добродетель добрыми феями с лицами лилипутов. И все это на неестественно зеленых лужайках под голубым небом. Она знала Бетховена, но не знала, сколько стоит сливочное мороженое, а что важнее было тогда — поди, разбери. Она действительно на вопрос «Кто ты?» всерьез могла ответить: «Я девочка!» — и только удивлялась, что же здесь смешного и странного.

Верочка читала мне свои стихи, где полянки рифмовались с санками и река с облаками. Она рассказывала мне какие-то вымученные, странные истории, выдуманные ею, про принцев и старших бухгалтеров, (а отец у нее был старшим бухгалтером). При этом она счастливо плакала. Но все это имело для меня свою особенную притягательность: ведь в том жестковато-решительном, румяно-здоровом мире детства, в котором я жил, ничего подобного быть не могло. Все это считалось чепухой, ерундой, даже пакостью какой-то...

—  Знаешь,   как страшно бывает,   когда уплывешь далеко   в   море  и  уже  берега  не  видно,  и  кругом только   синяя вода и туман.

—  А   ты  была    на  море? — подозрительно   спрашивал я.

—  Нет,   не   была.   Но разве это обязательно? Какая разница,  что не была? Ведь страшно, когда берега  не видно,  а кругом  одна вода.  Ведь  главное, что страшно.

Была в  ее  словах магическая убедительность. Она   и   правда   никуда   не выходила — ни гулять, ни в кино, никуда.

—  А    тебе   никогда   не   хочется   погулять,   побегать? — спрашивал   я  ее,  не  подозревая жестокости своих слов. — Ну,  по  комнате-то ты  ходишь,  почему не во дворе?

— Мне нельзя, — тихо отвечала она. — Вдруг кто-нибудь меня толкнет или ударит? — И она растягивала бледные тонкие губы в некрасивой улыбке, но уродства ее я уже почти не замечал.

—  Ну,  со  мной   никто   не  толкнет, — убеждал   я.

—  А   вдруг   ты   сам   нечаянно   толкнешь?   Вдруг? Я   боюсь,   Алеша!   В   мире  так   много   злых   людей, а  я  девочка,  мне  трудно  будет  защитить  себя.

Потом  приходила    Агнесса    Павловна    и  снимала свое   старое   пальто   и   смешную   шляпку,   состроив на  лице  понимающе-бодрую мину.

— Ну-с, — говорила  она. — Будем   пить  чай!

И пылал оранжевый абажур, пили воду олени из озера на коврике, и молча обнажала зубы свои в улыбке добрая Дуся. Бежали дни, кончалась зима, и весна уже пела за окном веселыми птичьими голосами, стучала капелью и звенела тающим льдом.

 

- 5 -

 

А жизнь шла своим чередом. Каждый день мы приходили в школу, шумели, смеялись, получали пятерки и двойки. Мария Васильевна смотрела на нас добрыми глазами из-под очков и учила нас, и хвалила, и корила, и, в общем, мы росли, как росли и миллионы наших сверстников в этом огромном чудном мире. Но мой дружок Серега Губенко замыслил спасти меня от моего, страшного наваждения — дружбы с Верочкой Батистовой, с Бородавкой.

— Старик, — говорил он, покачивая крупной головой.— Ну чего ты туда пойдешь? Чего? Э-э-эх ты, а еще друг называется! Лучше давай набьем рожу Лютику из девятнадцатого дома. У него отец за границу   ездит,   у   него   жвачка    есть  и  шариковые ручки. А мы отнимем. Пойдем?

Конечно, никого он бить не собирался и ничего отнимать бы не стал, но хоть этим ухарством он отчаянно пытался вовлечь меня в привычный круг интересов вольной, веселой жизни.

—  Не пойду,— отвечал я и шел к Бородавке, слушал    ее   стишки   и   разговаривал   на   возвышенные темы.

Дома мои походы всячески одобряли, что, кстати, внушало мне некоторое недоверие. Ведь если взрослые так охотно тебя поддерживают, улыбаются, стало быть, что-то не так, что-то такое странное получается. Самой активной сторонницей моих новых интересов была бабушка.

—  Это  очень  хорошо,  что ты  дружишь  с  Верочкой,— говорила   она  так   рассудительно,   что   я   морщился.— Она чудесно на тебя  влияет.  Ты  вот и  читать    больше   стал,   а  то  раньше тебя  со  двора  не дозовешься, от хоккея  по телевизору не оторвешь. Она, видно, хорошая девочка. И  маму я ее видела, очень милая, порядочная женщина.

Оно, конечно, Агнесса Павловна была милой и порядочной женщиной, но тогда это звучало для меня как-то очень пыльно, скучно и назидательно.

А однажды Губенко подошел ко мне на перемене, отвел в дальний угол коридора, к лестничной площадке, и строгим голосом с долей злейшей иронии сказал:

—  Ну что, я кое-чего понял.

—  Чего? — спросил я.

—  Бородавка... то есть  Батистиха,  на физкультуру ходит?

—  Нет, не ходит.

—  А почему не ходит?

—  Она  же  освобождена,   она  больная.   Ты   что?

—  Освобождена? — Глаза  его  излучали  максимум сарказма.— Больная,    говоришь?   Да-а...   А   я   знаю, почему она  не  ходит  на  уроки  физкультуры...— Он помедлил.

—  Почему? — не  выдержал  я.— Ну  почему?

—  А  у    нее, — медленно    и   зловеще    проговорил Серега,— у нее  все  ноги  волосатые!  Вот так,  Леха! Понял?

Как, какими ухищрениями разума пришел он к этому необыкновенному выводу? Непонятно! Но сказано это было так уверенно, с такой силой убеждения, что я даже ни на секунду не засомневался, не удивился абсурдности этого заявления. Я принял его как неизбежную данность. А голос у Сереги уже стал теплым, дружеским... Знал, знал он, чем можно сразить, отравить юную душу, а я не ведал противоядия.

—  Откуда   ты   знаешь? — только  и   спросил   я.

Если бы он ударился в подробности, в объяснения, то я, может, и засомневался бы в достоверности его слов, но он только горестно покачал головой и тихо сказал:

—  Знаю.

И мир перевернулся!

Я ведь уже почти совсем не обращал внимания на ее отталкивающую внешность и даже запах ее комнаты стал воспринимать как нечто обыденное, привычное, неотделимое от всей жизни ее семьи. А тут... Все последующие уроки я внимательно приглядывался со своего места к Верочке и подсознательно искал в ней что-то звериное, животное, но ничего, кроме разве что сходства с лягушкой, не находил. В моем разыгравшемся воображении появлялись лесные чащобы, какие-то вурдалаки, мохнатые сатиры с копытами. И рождалось во мне ощущение противоестественности нашей с ней дружбы, ибо не может же человек, в самом деле, всерьез дружить с енотом или слоном, и не может животное (да еще и гадкое!) Читать ему стихи Пушкина! Не может!

Но после уроков из какого-то упорства, а еще и из необъяснимой заинтересованности я пошел ее провожать. Стояли мягкие майские дни, и уже зелень полностью вылезла наружу, но была еще не запыленной, а свежей, чистой. Газоны были вскопаны деятельными общественниками, и вообще недавно прошел субботник, и все сияло и сверкало новыми красками, побелкой. Я вглядывался в Верочку и заметил, что за этот год она стала еще, более грузной и нескладной, а глаза у нее стали такими уж совсем белыми, что даже страшновато было. Дул легкий, теплый ветерок, за тополями звенел трамвай на проспекте, и все было как-то необыкновенно солнечно и благостно.

—  Давай присядем  на    скамеечку,— вдруг предложила   Верочка   у   своего   подъезда.   Обычно   она никогда   ничего   подобного    не   предлагала.— Такой воздух   замечательный.   Ты   чувствуешь,   Алеша?   Ах, какой воздух!

Я что-то буркнул в ответ. Она с трудом забралась на зеленую скамейку, расплылась, растеклась по ней, грузно осела, приоткрыла рот и задумчиво подняла белые глаза к высокому, с легкими облачками небу.

—  А  вот ты  знаешь,  Алеша,— немного насморочно  заговорила  она,   ибо  была  слегка  простужена.— Вчера ночью дождик шел, ты  не слышал,  наверное. А  я  не  спала.   Говорят,  что  в  дождь  хорошо  спится,   но   я,   наоборот,   так   всегда   мучаюсь,    плачу    и как     будто    жду    чего-то    хорошего,    чистого.    Так после      ночного    дождя   сегодня   много    дождевых червей.  А  я  недавно  где-то  прочитала,  что  дождевые черви слепые...

—  Естественно,    слепые,— хмыкнул    я.— Они    же в земле живут.

Что ж тут интересного?

—    А    я    подумала,   знаешь,   что?   Что раз у них глазок совсем нет,  то  как-то  ведь они  должны  все различать.   Значит,   у   них   должно   быть   какое-то... ну,  что-то такое, что им заменяет глазки.

—  Ну и что?

—  Вот   у   меня,   Алеша,   нет   здоровья.   Конечно, немножко  есть,  но очень,  очень  мало.  Значит, что-то должно  и у меня  быть,  что заменяет мне здоровье. Ведь правда, Алеша? — Она выкатила на меня глаза, дыша с хрипом, тяжело.

—  Наверное... может быть... что-то есть,— сбивчиво проговорил     я,    вновь  поддаваясь чувству    жалости.

—  Конечно,   есть! — счастливым   голосом   сказала Верочка — Я   думаю,   что   у   меня   есть   мама,   есть Дуся,  есть  ты,  и  вы  мне  заменяете  мое  здоровье. Это  же так  замечательно,  что у меня  вы  все  есть. Все вы, вы все ..— Закончить она не смогла, захлюпала носом, заколебалась вся, зарыдала.

И в этом ее «все вы», в перечислении нас троих было такое бездонное, вселенское одиночество, такая оторванность от этого мира, что мне стало душно-сладко и к глазам подступили слезы.

—  Верочка,— сказал    я,    забывая   обо   всем.— Ты знай,   что  если   тебе   я   буду   нужен,  если   когда-нибудь  тебе  помочь  там надо  будет  или еще что-нибудь,   то   я   всегда...— Волнение   тоже   мешало   мне договорить.

Верочка плакала, заливалась слезами и кивала своей огромной головой, и реденькая косичка прыгала у нее на затылке. Она пыталась сказать что-то похожее на «спасибо», но выговорить не могла. Потом слезла со скамейки, нервно махнула мне рукой и скрылась за дверью.

 

- 6 -

 

Когда на следующее утро я пришел в школу, ко мне сразу подскочил Серега.

— Ну       что, — ухмыльнулся     он, — опять весь день во-ло-си-ки разглядывал?

— Какие волосики? — не понял я сразу.

— Какие,  какие!  Да  у  Батистихи своей  на  ногах! Какие!

«А! — озарился я мыслью. — А я и забыл про это!» И сразу, моментально Верочка стала мне отвратительна. Что-то гадкое, темное заползло в мое сознание, холодком прошлось по спине, дернуло меня ознобом. А Серега стоял рядом, сочувственно смотрел на меня и улыбался.

—  Про это уже все говорят, — сказал он доверительно. — Я   не   знаю   откуда,   но уже все знают. — Он     захихикал. — Надо     было    делом      заниматься, с нами ходить, а не с этой...

Все последующее время я замечал всеобщее перешептывание, перемигивание, язвительные смешки. По классу ходили записочки, но ни одна не предназначалась мне, и потому чувствовал я себя совсем неуютно. На Верочку я старался не смотреть, но видел, что все поглядывали на нее, посмеивались. А она сидела хоть бы что, как всегда одна (я так и не пересел к ней!). Но даже и Мария Васильевна заметила это нервозное состояние класса, всю эту подпольную возню.

—  Тише,    ребята,   тише! — повысила  она   голос.— Что такое с вами? Невозможно  вести  урок.

Когда последний урок закончился и прозвенел звонок, все как-то не очень торопились выбежать из класса. Постепенно кольцо ребят окружило Верочку, все стали пакостно ей как-то улыбаться, подмигивать, что-то бормотать. Краснощекое даже защелкал у нее перед лицом пальцами. Верочка с немым удивлением смотрела на это, ибо уж давно ее никто не дразнил: то ли привыкли к ней, то ли и правда меня опасались.

Первым выкрикнул слово «Бородавка!» Губенко. Оно прозвучало, как призыв.

—  Бородавка! — орал   Краснощекое   визгливо.

—  Бородавка! — выл    и    дико    приплясывал    Губенко.

—  Бородавка! — выпевала   презрительно   красавица Мещерская.

—  Бородавка! — стальным Бескудина.

Все   кувыркались,    орали, танцевали, высовывали языки — шла дикая детская травля. Свист и вой стояли в классе. Один я был чуть в стороне, не принимал в этом участия и только краснел и не знал, что же мне делать. Самым странным было то, что Верочка не зарыдала мгновенно, не стала закрывать руками лицо, а только совершенно выпучила глаза и чаще, тяжелее задышала. И уж полной для всех неожиданностью были ее слова.

—  Я вас не боюсь! — громко сказала она. И смех, вопли  разом оборвались.  Настала тишина.  И в этой тишине еще  резче,  необычайней  прозвучал  ее ватно-уверенный   голос: — Вы   все   злые ребята,  я это знаю.   Вы   все меня  всегда  хотите обидеть,  потому что   я   беззащитная. Но я не беззащитная. У меня есть   мой   рыцарь,   образ   моего   сердца — Алеша! Он   не  даст  меня  в  обиду!  Он  добрый  и  прекрасный  человек!  Когда мы  с  ним  вырастем, то  поженимся    и     родим   много-много   прелестных   детей, мальчиков и девочек. И он всегда будет оберегать меня,   и мы  всегда будем вместе!  Правда,  Алеша?

Наступила совсем гнетущая тишина. Лучше бы Верочка ударила меня при всех, обругала. А так она вколотила меня в землю по самую макушку. Окончательно и бесповоротно. Есть в определенном возрасте вещи, которые говорить нельзя. О них даже, пожалуй, и думать нельзя, а уж говорить, да еще публично...

Я стоял в этой тишине, и в голове моей бился звон, и дикая ненависть заливала мне краской щеки.

—  Ты! — задушенно  воскликнул   я,  еще   не  осознав  даже ужас своего позора. Я посмотрел  перед собой  и  увидел  искривленное едкой  улыбочкой лицо  Иры  Мещерской.  Тут меня  прорвало.  Я  повернулся  и  пошел  на    Верочку, округлив  от ненависти глаза.— Ты     дура     и     сволочь! — кричал     я     ей. — Ты  дура   и   сволочь!   У   тебя   волосы    на   ногах  растут!  У  тебя   все   ноги   в   волосах!   Дура!    Сволочь! Дура!

Что. это было? Скорее всего истерика, исступление, потому что, кроме бессвязных своих криков, я почти ничего не слышал. И ничего не видел. Но прекрасно представляю себе, словно чужим взглядом вижу со стороны свою бьющуюся в гневе фигурку. Вижу и ее фигуру, расплывчатую, скованную внезапным страхом, ужасом, с испуганными белыми глазами и толстыми короткими ручками, прижатыми к груди, как на пошлых иллюстрациях к пошлым сказочкам.

А кругом стояли ребята, объединенные тогда лишь одним: презрительным любопытством. Ах, почему прекраснейшая пора — детство — бывает так бездушна и зла!

Накричавшись до одурения, я выбежал из класса и долго бродил потом по улицам. Придя домой, я нагрубил бабушке и почти весь день пролежал на своем диванчике, глядя в потолок и жестоко переживая свой позор, свое положение. Своим идиотским заявлением Верочка надолго закрывала мне пути к нормальному общению с друзьями. Это уж был такой возраст! Теперь я становился изгоем, предметом насмешек и издевательств. Ах, дура! Дура! Я ворочался, я не мог ни спать, ни думать: все во мне было накалено до предела.

Утром я вошел в класс,  хмурый и угрюмый. На удивление, меня встретили не улыбочками и дразнилками, а как-то даже вежливо-отчужденно. Верочки Батистовой, естественно, не было. Они изволили переживать свою травму дома. После уроков Мария Васильевна попросила меня задержаться. Она села рядом со мной за парту и внимательно посмотрела на меня, сверкнув очками.

—  Верочке вчера стало  плохо,— медленно проговорила она.— Что у вас произошло? Почему ты кричал на нее?

Некоторое время я молчал и не хотел даже отвечать, но потом наконец выдавил из себя глухо:

—  Потому что она дура...

—  Это   не  ответ, — строго  сказала Мария  Васильевна.— Как   же   ты   мог   так накричать  на  больную девочку,   на  свою  подругу,  что  ее  забрали  в больницу? Приехала «Скорая», и ее забрали в больницу. Ты   знаешь,   что ее отвезли в больницу? — Она помолчала. — Как же так, Алеша,  как же так?

—  Она   сама, — буркнул    я,   но   по-прежнему    агрессивно. — Что я для нее? Она сама!..

—  Так   нельзя   с   человеком!  С больным  человеком! — воскликнула   учительница   и   даже   прихлопнула   рукой   по   доске парты. — Ты пойми, она ведь только    оттого,   что одиночество мучило ее, оттого, что не понимала,  не находила  путей... — Мария Васильевна   сама   оборвала   себя    и сказала в сторону: — Да   что ж это я тебе… Ты же ребенок.  Иди, Алеша, иди.

Я вышел. Через несколько дней нас отпустили на летние каникулы. И этим же летом мои родители переехали на новую квартиру.

Однажды — мне   уже   было   лет пятнадцати, я   и  жил  не там, и  учился  в  другой школе — шел  я с приятелем по улице, беззаботно   беседуя.   Мы возвращались с репетиции нашего школьного ансамбля и обсуждали полетевший звукосниматель    на  бас-гитаре.  Была  весна,  и  ручьи журчали  под  ногами,  и  весело  рычали  автомобили, все   облепленные    грязью.    Синее   небо   кружилось облаками   и   пьянило   голову.    И   вдруг   услыхал   я пронзительно-ломкий голос:

—  Алексей! Алеша!..

Я остановился и обернулся. Ко мне, спеша, подходила пожилая толстая женщина, нелепо перепрыгивая через лужи, стараясь не попасть в них ногой. Подойдя, она посмотрела на меня добрыми глазами и как-то заискивающе улыбаясь. Сначала я не узнал её и, только пропустив через память целую галерею лиц, вспомнил: это же мать Веры Батистовой! Как бишь ее?.. Агнесса Павловна...

—  Как ты?  Ну как? — спрашивала она торопливо. Да,   она   сильно  постарела.  Бесцветные  кудельки

все еще лепились у нее на лбу, и даже шляпка, по-моему, была, но весь облик ее уже не казался энергичным, решительным, а вялым, сонным, старым. К тому же она была еще и ярко накрашена, впрочем, как всегда, безвкусно и даже вульгарно немного. Губы у нее дрожали.

—  Ну, как ты, Алеша?

—  Да  ничего, Агнесса Павловна, — смущенно сказал   я   и   обернулся.   Приятель стоял и ждал меня, нетерпеливо   пританцовывая. — Вроде   все   в порядке... А как Вера?

—  Верочка? — Даже    под   слоем  пудры  и   краски видно было, как она побледнела. Глаза ее остекленели,   а   по   щеке  поползла одинокая слеза, оставляя   за   собой   бороздку. — Что ж Верочка... Ве-ве... Верочка... — Она попыталась улыбнуться, но это была    не   улыбка,    а    черт-те   что. — Верочка   умерла... Как   забрали   ее   тогда   в   больницу,   она   прожила всего полгода  и...  умерла. Да.— На   секунду взгляд ее стал безумен.

Я молчал. Я не знал, что сказать.

—  Но    все   уже   в   прошлом,— молвила    Агнесса Павловна  и   снова  мучительно  улыбнулась.   Привычно,   как   фокусник,   выхватила   платочек   из   рукава и вытерла слезу.

—  А   вы   как? — вязко   выговаривая   слова,   спросил я.

—  Что   ж   я...   Я   ничего. Мы живем все там же, с    Дусей.   Недавно   тебя   вспоминали,   Алеша...   Ты был   такой    чудный  мальчик,  чистый,  вдумчивый...— Она провела рукой по моей голове.— Ты   потемнел. Раньше     ведь    ты    был    светленький-светленький... И вырос.

Я беспомощно оглянулся, отыскивая глазами приятеля. Она заметила мой взгляд.

—  Иди,    иди,— кивнула    она    с    улыбкой.— Беги, Алеша.    А   я   Дусе   сегодня   расскажу,   она   обрадуется...

Я повернулся и побрел прочь...

Прошло время, и забыл я про эту встречу. А теперь вспомнил. Вспомнил, и что-то засосало у меня внутри, какая-то появилась странная пустота... Прости меня, Верочка Батистова.

 

----------------------------------------------------------------------------------------------------------

Автор. АНДРЕЙ БОГОСЛОВСКИЙ  Родился  в  1953 году в  Москве. Окончил Литературный институт имени   Горького. Это его первая повесть.