МЕЖДУ ПРОИЗВОЛОМ И СВОБОДОЙ Заметки о российской ментальности

Как помнится, наши так называемые “перестроечные дела” (А.Ципко) начинались с тотальной критики Маркса. Смысл этой критики был прост: во всех наших бедах виновата Октябрьская революция, в российском же осеннем землетрясении 1917 г. повинен, разумеется, иноплеменник, чужак – еврей Маркс. А потому-де и была эта революция антинародной. Впрочем, такое развитие событий еще в 1918 г. предвидел Иван Бунин: “Конечно, большевики – настоящая “рабоче-крестьянская власть”. Она “осуществляет заветнейшие чаяния народа”. А уж известно, каковы “чаяния” у этого “народа”, призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства. <...> Левые все “эксцессы” революции валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея. “Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили...”1)

Многие теоретики (и западники, и патриоты) говорят все же, что семьдесят лет назад мы свернули с самобытного исторического пути. Это отчасти так, если говорить об историческом пути, как он понимался в гегельянско-марксистской философии, – как о движении к цивилизации, к свободе личности и ее самоосуществлению, “самостоянью человека”, по словам европейца Пушкина, к росту благоустройства жизни. Если же говорить о самобытности, то постоянные перерывы традиций, откаты назад, перманентные перестройки, бесконечные бунты полуварварской Степи против медленно и трудно становящейся городской Руси (так понимал этот процесс С.М. Соловьев) случались в нашем прошлом не один раз. В семнадцатом году впервые в истории российский бунт был с помощью большевиков доведен до победы. Поэтому масштабы разрушения были более впечатляющими, чем, скажем, после пугачевской или разинской войны. Марксистские лозунги помогли и обману Европы, где те же идеи социальной справедливости привели-таки к позитивному решению многих общественных проблем, улучшив жизнь массы “непосредственных производителей”. Эта простейшая, элементарнейшая параллель показывает одно: разгадку нашей исторической судьбы надо искать не в теориях, используемых идеологами и пропагандистами, а в самой истории. Подытоживая свои наблюдения над провалом в революции безумных иллюзий народолюбцев, монархистов, Бунин восклицал: “Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о “российской истории” не имел”2). А ведь именно история воспитала у нас определенный тип отношения к жизни, который действует и ныне. Сегодняшняя ситуация – очередной и очевидный повод посмотреться в историческое зеркало. “Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?” – писал великий баснописец. Последуем его совету.

Что же теперь происходит, чему являемся мы свидетелями? Попробую сформулировать.

* * *

Сегодня, после падения коммунистической доктрины, определявшей жизнь большей части народа, после распада СССР, после упразднения властных партийных структур, мы в России сталкиваемся с чреватой катастрофическими последствиями социально-психологической ситуацией: люди оказались не способны к самодеятельности и самоорганизации – производство сокращается, сельское хозяйство в упадке, отсутствует какая-либо ответственность за свое дело, за свой труд. Похоже, что организация деятельности существует сейчас только на уровне преступных шаек и мафии. Спущенную сверху свободу народ воспринял как “свободу от” – от труда, от ответственности, как вседозволенность. Интеллигенции свобода была нужна для самоосуществления, ибо интеллигенция – единственно европейски ориентированная часть страны. Народ не искал этой свободы, “свободы для” – для какой-либо независимой деятельности, и, получив ее, не знает, что с ней делать. Он вроде бы имеет возможность требовать экономических свобод, их расширения, права собственности, свобод социальных, но он молчит, возмущаясь только дороговизной и безудержным ростом инфляции, воровства и бандитизма. Но интересно и то, что власть, лишившись привычных репрессивных способов обращения с народом, не в состоянии организоваться сама, а уж тем более организовать народ. Получается, что мечта о европейском порядке, демократии и благоустроенности привела страну к кризису – по крайней мере, на первом этапе избавления от “социалистического образа жизни”. Случайно ли такое состояние дел или оно коренится в неких фундаментальных причинах? Но для начала посмотрим исток этого состояния: перестройку.

* * *

Аналогий перестроечной эпохе в истории России немало, но ближайшая – Февральская революция 1917 г., которая была, быть может, наиболее радикальной попыткой европеизации страны. Однако, по мысли известного русского философа-юриста П.И. Новгородцева, кадеты и другие русские европеисты-либералы, активно поддерживавшие февральский переворот, “искренно стремились к народовластию, но достигли только безвластия”3). Стремление к европейской свободе обернулось российским хаосом. Как и сейчас, в феврале семнадцатого года “почин в разрушении общественного порядка – на взгляд все того же Новгородцева – принадлежал верхам общества”4), не сумевшим в дальнейшем организовать народ на принципе самодеятельности. Другой наблюдатель февральских дней, тоже впоследствии эмигрант, крупнейший русский социолог Питирим Сорокин так определял психологическое состояние народа после получения им февральских свобод: “Раз свобода, то все позволено”5). Этот народный клич взбудораженной толпы по сути является перефразировкой знаменитой формулы Достоевского: “Если Бога нет, то все дозволено”. Надо думать, великий писатель очень даже предчувствовал возможный безудерж и беспредел своего народа, когда он лишается сдерживающих ограничителей – в лице ли трансцендентного Бога, в лице ли жестокого самодержавного правителя, которого он боится.

Сразу после революции русский философ Б.П. Вышеславцев издал в Берлине книгу “Русская стихия у Достоевского”, в которой он попытался определить важнейшее художественное и историософское открытие великого писателя, много, на его взгляд, прояснявшее в реальных событиях тех лет: “Теперь, когда русская стихия разбушевалась и грозит затопить весь мир, мы должны сказать о нем (Достоевском. – В.К.), что он был действительным ясновидцем, показавшим нечто самое реальное и самое глубокое в русской действительности, ее скрытые подземные силы, которые должны были прорваться наружу, изумляя все народы, и прежде всего самих русских”6). Эта стихия таится во внутреннем мире российского человека, Достоевский ее увидел и сумел показать как некий сущностный феномен, определяющий все стороны нашей жизни. Изображение российской необузданности Вышеславцев находит практически во всех поздних романах Достоевского, но, кажется, в “Братьях Карамазовых” она выявлена наиболее ярко – под именем “карамазовщины”, став здесь основным предметом писательского внимания и анализа. Что же это такое? Оценка-объяснение "карамазовщины" вложена в уста одного из героев романа, брата Алеши: "Братья губят себя... отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут “земляная карамазовская сила”, как отец Паисий намедни выразился, – земляная и неистовая, необделанная... Даже носится ли дух Божий вверху этой силы – и того не знаю". Иными словами, коренной признак этой стихии – ее исконная обезбоженность, жизнь не с Богом, не против Бога, а вне Бога. Наиболее рельефно такое состояние вне Бога находящейся души – в образе Мити Карамазова.

Его “Бог мучает”, “Бог сторожит”, не допуская до убийства родного отца, но сам он живет на основе принципов вненравственного, дохристианского, природно-языческого начала. Что же делает этот герой, выражающий – по замыслу Достоевского – самобытную, почвенную, не тронутую умственным нигилизмом Россию? Пьянствует, безобразничает и "шутки шутит": то отставного офицера Снегирева, отца прекрасного Илюшечки, за бороду прилюдно таскает, сломав бедное и гордое сердечко мальчика, целовавшего его руку и просившего Митю “простить папу”; то идет бить женщину (Грушеньку, свою будущую любовь); то собирается принудить шантажом гордую девушку (Катерину Ивановну) расстаться с девичеством, отдавшись ему; то почти насмерть бьет слугу Григория, выходившего его младенцем и воспитавшего как сына; то, наконец, пытается убить родного отца (но тут ему Бог мешает). Возникает атмосфера хаоса, кровавого тумана, ожидаемого и неминуемого насилия, смертоубийства. И оно происходит. В таком тумане не может не возникнуть Смердяков. В свое время Бердяев полагал, что в большевистской революции реализовались, воплотились взаимоотношения интеллигента-теоретика Ивана Карамазова и лакея Смердякова, укрывшегося за силлогизмом Ивана: “Если Бога нет, то все дозволено”. Однако еще большим прикрытием для Смердякова (тоже, кстати, одного из братьев Карамазовых) являются поступки и постоянные выкрики Мити: “А не убил, так еще приду убить... Пойду к отцу и проломлю ему голову... Убью вора моего!.. Убью себя, а сначала все-таки пса... Дмитрий не вор, а убийца!..”

Скажут: есть и другие два брата. Алеша воплощает идеальное Добро и Святость, а Иван – мучения гордого Разума о неустроенности мира. Но, во-первых, каждый из них тоже носит в себе “сладострастие насекомого”, то есть чувственную, непросветленную природную силу, а во-вторых, оба они только рассуждают, но не совершают никаких поступков. Действует, а стало быть, и движет ход романа неукротимый Дмитрий Карамазов. Что может остановить эту хмельную, разгулявшуюся натуру?.. Любовь? Вряд ли? Ведь и любя Грушеньку, он безумствует и пакостничает по-прежнему, если не больше. Бог? Но Митя от своего креста (каторги – за искореженные им жизни других людей) старается убежать. А просто суд и тюрьма?.. Да, тут он становится кротким и начинает задумываться о своей жизни.

Этот характер может казаться невероятным, но не вспоминая даже об известных прототипах и подтверждающем это изображение нашем житейском опыте, замечу лишь, что именно в годы, когда писались поздние романы Достоевского, к разнузданности и насилию призывалось печатно, публично, и тогда это не было постмодернистским вывертом: было понятно, что за словами стоят реалии живой жизни. Скажем, автор весьма известного “Письма из провинции”, опубликованного в “Колоколе”, вполне серьезно заявлял: “Наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не может!”7). И подписывался не как-нибудь, а в твердой уверенности, что выражает мнение всех, – “Русский человек”, показывая тем самым, что сущность национальной психеи, достижение национального единства видит в кровавой мясницкой резне. Но ведь и Бакунин призывал к стихийной, разбойничьей революции, не говорю уж о Ткачеве и Нечаеве. Стоит привести здесь суждение Ю.М. Лотмана: “Русская культура осознает себя в категориях взрыва”8). Впрочем, это достаточно внятно уже в 1924 году сформулировал Максимилиан Волошин: “Европа шла культурою огня, // А мы в себе несем культуру взрыва”. И действительно, слишком многие отечественные духоводители в прошлом веке ждали и жаждали удара народного гнева и безудержа, который должен был снести все, что укрепилось в России с петровских реформ, всю онемеченную власть, заимствования европейской цивилизации, чтобы на чистой почве взращивать самобытные всходы. Вопрос в том, обладает ли такого рода стихия не просто природно-творческой, а человечески созидательной возможностью. Если же нет, то встает другой вопрос: как укротить ее, чтобы спасти и сохранить результаты человеческого труда и мысли.

Страшно, удручающе звучат в этом контексте слова Петра I об Иване Грозном: “Этот государь <...> мой предшественник и пример. <...> Только глупцы, которые не знают обстоятельств его времени, свойств его народа и великих его заслуг, называют его тираном”9). Рядом с этими имеет смысл поставить слова, прозвучавшие несколько столетий спустя. Напомню еще раз фразу из воспоминаний А.С. Изгоева, который приводит мнение простого русского обывателя о причине победы большевиков: “Русскому народу <...> только такое правительство и нужно. Другое с ним не справится. Вы думаете, народ вас (т.е. кадетов. – В.К.) уважает. Нет, он над вами смеется, а большевика уважает. Большевик его каждую минуту застрелить может”10). Иными словами, некий порядок оказывается возможным не в условиях свободы, а в условиях весьма свирепого властного диктата. Получается, что весьма хваленый коллективизм и соборность русского народа мгновенно рассыпаются в прах, когда нет внешней принудительной силы. Если, разумеется, не считать общиной бандитские шайки.

Поневоле возникает вопрос: не была ли большевистская диктатура единственным способом организации распадавшейся после февральского переворота страны, страны, впавшей в самую беспредельную анархию и, по выражению современников, “дичающей” прямо на глазах?11) Или, уточняя этот вопрос: способна ли в принципе российская ментальность воспринять европейские нормы трудовой деятельности и жизнеповедения? Разумеется, речь в данном случае не идет об отдельных представителях России, а об определенной общности людей, образующих народ, нацию и организующих свою жизнь на основании определенных принципов. Тысячелетнее существование России говорит о наличии этих принципов, на основании которых сложилась российская ментальность. Следует заметить, что под ментальностью я понимаю не только умственный и духовный строй народа, но и особенности его эмоциональных реакций, его привычки, характер и жизнеповедение, как это сложилось и принято в отечественной традиции.

Как замечал еще Н.О. Лосский, “при исследовании характера народа” необходимо “определить, какие свойства народа представляют собой первичное, основное содержание его души и какие свойства вытекают из его первоосновы”12). В отечественной философии имеются как минимум две тенденции поисков этой первоосновы. Одна из них, вполне романтическая, начало которой кладут славянофилы, исходила из представлений о том, каким им хотелось бы видеть русский народ, – истово религиозным, соборным и т.п.

Другая, связанная с именем Чаадаева, исходила из “истины”, т.е., если принять расшифровку этого слова П.А.Флоренским, из того, что есть, из реальности (“истина – естина”). В результате возникал портрет более мрачный, но объяснявший много больше эмпирию российской жизни. Примирить эти два подхода попытался Николай Бердяев, следом за Достоевским увидевший в России два взаимоисключающих, не находящих примирения начала: “Подойти к разгадке тайны, сокрытой в душе России, можно, сразу же признав антиномичность России, жуткую ее противоречивость. Тогда русское самосознание освобождается от лживых и фальшивых идеализаций, от отталкивающего бахвальства, равно как и от бесхарактерного космополитического отрицания и иноземного рабства... Бездонная глубь и необъятная высь сочетаются с какой-то низостью, неблагородством, отсутствием достоинства, рабством. Бесконечная любовь к людям, поистине Христова любовь, сочетается с человеконенавистничеством и жестокостью. Жажда абсолютной свободы во Христе (Великий Инквизитор) мирится с рабьей покорностью. Не такова ли и сама Россия?”13) Но вот откуда взялась эта антиномичность, каковы ее причины, ее происхождение? На это Бердяев ответа не дает. Он уходит от рассуждений о первопричине, первооснове российской ментальности, проясняющейся в ее исторической судьбе.

Попробуем в поисках ответа вновь обратиться к первому историософскому решению “загадки России”, данному П.Я.Чаадаевым, решению, от которого отталкивались все последующие историософские концепции развития России. Размышляя о ключевых событиях русской истории, исходя из того, что "точка отправления народов определяет их судьбы"14), Чаадаев следующим образом фиксирует эту точку отправления: “Наша история начинается прежде всего странным зрелищем призыва чуждой расы к управлению страной, призыва самими гражданами страны – факт единственный в летописи всего мира”15). Речь идет о так называемом призвании “лучшими людьми” Новгорода, т.е. его верхами, во главе с посадником Гостомыслом, скандинавских воинов – варягов, чтобы они приняли власть и остановили смуту и беспорядки в стране. Правление варягов, несмотря на их быструю ассимиляцию, задало тем не менее европейское направление русской жизни. И на первые четыре столетия своего исторического существования Русь (тогда она называлась Киевской Русью) стала частью европейских государств Средневековья.

Однако в основе этого первоначального вхождения в Европу лежало некое свойство национальной ментальности, определившее в дальнейшем то, что можно с некоторой натяжкой назвать самодвижением российской культуры: ее откаты от европейского пути и возвраты на него. Чаадаев назвал это свойство способностью народа к отречению, к отказу от самого себя: “Эта склонность к отречению – прежде всего плод известного склада ума, свойственного славянской расе, усиленного затем аскетическим характером наших верований, – есть факт необходимый или, как принято теперь у нас говорить, факт органический, надо его принять, подобно тому как страна по очереди принимала различные формы иноземного или национального ига, тяготевшие над ней”16). Подхватывая это определение Чаадаева, Владимир Соловьев истолковал его как способность к “национальному самоотречению”17), т.е. к отказу от своих пороков, узкого национализма и способностью двинуться по пути всечеловеческого единства, связанного, на взгляд Соловьева, с путем европейским – христианской свободы и свободной индивидуальности.

Как понятно, в самом начале русской истории заключалась хорошая европейская закваска. Даже откатываясь от Европы, закрываясь от нее “железным занавесом”, народ помнил об истоках своей исторической жизни. Не случайно, при внимательном вглядывании в потрясения, имевшие место за тысячелетнюю историю России, потрясения, вызванные не нашествием иноземцев, а внутренними причинами (начиная , по крайней мере, с Бориса Годунова), становится ясно, что каждый раз России в разных обличиях являлся один и тот же манящий образ, который она то приветствовала, то проклинала. И каждый раз происходила глобальная (иной раз позитивная, иной раз негативная) корректировка российского пути по западному образцу. Удачная или неудачная – это уже другой вопрос.

Сегодня, когда говорят о выборе западного, буржуазного пути, слышатся и возражения: а может ли национальная культура что-либо выбирать, не отрекается ли она в таком случае от самой себя, ведь культура необходимо должна развиваться по особым, своим собственным законам. Возражение резонное. Но и путь у России, в самом деле, особый, в него входит и постоянная ориентация на Запад. Это своего рода саморегуляция культуры.

Но решение об этой саморегуляции всегда было по преимуществу прерогативой властных структур. Первое государственно-идеологическое решение на заре нашей истории – принять христианство – подкрепило направление России в сторону Европы. Характерна молитва крестителя Руси князя Владимира: “Взгляни на новых людей этих и дай им, Господи, познать Тебя, истинного Бога, как познали Тебя христианские страны”18). Россия тем самым гораздо определеннее вошла в число христианских стран, т.е. стран европейских. Замечу (на это обстоятельство мало обращается внимания, а оно весьма существенно): крещение Руси произошло до разделения церквей, до Схизмы. Тем самым близость к византийской церкви не означала сперва вражду к латинско-католической Европе. Поэтому смело могли русские князья родниться с королевскими дворами всей Европы.

Христианство было сознательным выбором тогдашнего правительства. И, несмотря на некоторую смуту в умах, простолюдины пошли за князем и его дружиной, ликуя и говоря: “Если бы не было это хорошим, не приняли бы этого князь наш и бояре”19). Ведь и в самом деле для России была возможность и мусульманской, и иудейской ориентации, не говоря уж о степном паганизме. Существует национальное предание, писал историк С.М.Соловьев, “это предание о выборе веры. Оно говорит, что Владимир должен был выбирать из разных вер: язычество показало свою несостоятельность, нужно было переменить его на другую веру – и вот Владимир избирает из многих вер христианскую. <...> Выбор из многих вер есть особенность русской истории: другим, западным народам нельзя было выбирать из многих вер, им можно было только переменить язычество на христианство. Но русское общество находилось на границах Европы и Азии; здесь, на этих границах, сталкивались не только разные народы, но и разные религии; следовательно, обществу в таких обстоятельствах должно было выбирать из разных религий”20).

Когда нынешние наши “князья и бояре” объявили, что они “выбирают капитализм”, народ, скуля и охая, все же пошел за ними: помимо привычки к отречению от себя ему как идеал светила западная жизнь. Жизнь богатая, обильная, красивая и удобная. Надо сказать, что обращение в свое время к Византии поперек других стран тоже было связано с этим: Византия была богаче, цивилизованнее, пышнее всей известной на тот момент Ойкумены, и ее богослужения своей роскошью произвели глубочайшее впечатление на русских послов. Не надо забывать и о наиболее важных для тогдашней Руси торговых связях...

Но почему же тот давний поворот к Европе не включил наше отечество в ряд западных благоустроенных стран – с правами личности, свободой жизнеповедения и мысли, активного созидательного труда, трудовой этики?

К несчастью, история оказалась мачехой для Руси. Одно из достаточно влиятельных и процветающих государств средневековой Европы вдруг было сокрушено нашествием Степи. Татаро-монгольское завоевание стало самой грандиозной катастрофой в нашей исторической судьбе.

В те дни, по милости Батыев,

Ладони выев до костей,

Еще дымился древний Киев

У ног непрошеных гостей.

Не стало больше песен дивных,

Лежал в гробнице Ярослав,

И замолчали девы в гривнах,

Последний танец отплясав.

И только волки да лисицы

На диком празднестве своем

Весь день бродили по столице

И тяжелели с каждым днем.

Это из поэмы Николая Заболоцкого “Рубрук в Монголии”, написанной по материалам путевых заметок Вильгельма де Рубрука, монаха ордена миноритов, в 1253 г. посещавшего Русь и другие монгольские владения. Попытка католического воздействия на кочевников кончилась ничем. Уже бывшие в окружении хана христиане-несториане вполне поддерживали его завоевательские устремления. Уцелевшая от разгрома татаро-монголами Европа издали наблюдала за разрушенной и порабощенной Русью, когда-то сопредельным, родственным по типу и находившимся прежде в торговом партнерстве государством. А затем Русь была надолго вычеркнута из европейского сознания, оставшись наедине со своим завоевателем и насильником Батыем и чередой его преемников.

Чудовищные последствия степного владычества трудно до конца выявить и оценить.

Произошел своеобразный симбиоз завоевателей и завоеванных. Многие наши привычки, взгляды, типы поведения идут оттуда. Например, взгляд на Западную Европу как на объект “грабежа”, явного или завуалированного, как на мир не родственный, а чуждый. Если раньше главным врагом Руси была Степь, то теперь под влиянием Степи таким сущностным экзистенциальным врагом стал Запад. С татарами боролись, они были реальным врагом. Обманывая их, с их помощью крепла Москва, обратившая потом свою полученную под сенью ханской власти силу против самой Золотой Орды. Но в Западе видели врага едва ли не мистического, злокозненного, который пытается проникнуть и навредить не материально только, но и духовно, исказить святая святых Руси. Поэтому “еллинские и латинские борзости” были под особым запретом. Более того: европейское, “немецкое” трудолюбие и прилежание были высмеиваемы и презираемы за их мелочность, “бездуховность”. Степь отучила наших предков трудиться на себя самих, ибо в результате татаро-монгольского ига в России устанавливается “монгольское государственное право”, по которому “вся вообще земля, находившаяся в пределах владычества хана, была его собственностью”21).

Не только о праве на собственность, но и о праве на собственную жизнь в таких условиях не могло быть и речи.

Если до монгольского нашествия во внутренних ссорах и конфликтах, а также при общении с иноземцами, прежде всего с европейцами, с немцами, в случае какого-либо разлюбья существовали на Руси юридически зафиксированные, закрепленные в договоре, в праве, стоимости “обид”, “бесчестья”, “побоев” и "человеческой жизни" (пусть за убийство холопа платили меньше, чем за убийство вольного человека, но платили), то за весь период татаро-монгольского ига никто и не помышлял о “чести”, поскольку сама жизнь человеческая потеряла всякую цену. Отсюда и выросло то свойство нашей народной психеи, то равнодушие к смерти, та беззаветная отвага, что, по замечанию Чаадаева, так восхищает иностранцев, но при этом делая нас безразличными к случайностям жизни, вызывает и безразличие к добру и злу, ко всякой истине. Чаадаевский приговор, казалось, был отменен вспышкой ренессансного гуманизма в великой русской литературе XIX века, но уже у Шолохова смерть воспринимается не как трагедия, а как “метла в жизненном доме”, “в виде нянечки или уборщицы”, и “ничего устрашающего за ней не признается”22). Такое же отношение к погибели человека и у героев Андрея Платонова. Однако, как в который раз показала история, именно на равнодушии к жизни индивидуума, на гордости этим равнодушием держится и крепнет любая деспотия.

Московские самодержцы, как писал Герцен, переняли монгольские принципы управления. То же “монгольское право на землю” было усвоено Московским князем и распространено на всю Московскую Русь. Татарское иго было сломлено, внешний враг отброшен от границ государства. Москва перестала платить дань. Но осталась привычна к поборам – давать дань, взимать дань – с покоренных ли народов, со своих ли собственных жителей, которые тоже рассматривались как объект грабежа, как пленники и рабы собственного государства. Бесстыдная психология дикарей, варваров!.. Впрочем, попытаемся перечислить те основные последствия ига, которые не преодолены и сегодня, чтобы понять всю трудность нынешней попытки России вернуться в Европу. Эти последствия окончательно сформировали национальный социально-психологический тип, российскую ментальность, те ее особенности, которые, в частности, способствовали победе большевиков.

Отсутствие частной собственности, ее психологическое неприятие, идущее в том числе от так называемого “монгольского права на землю”. Земля была хана, а стало быть, в превращенном представлении крестьянина – ничья, Божья, т.е. общая. А стало быть, государственная в конечном счете.
2. Безграничный произвол власти, не встречающей препятствия в гражданских правах.
3. Антигородская направленность российского развития (города – ставки верховной власти для сбора дани), а отсюда – бедность и подавленность населения.
4. Несамостоятельность церкви, ее этатизм и антиэкуменическая направленность.
5. Общинность как результат государственного приневоливания (от сельской общины до колхозов).
6. Политический и психологический изоляционизм и паразитарное восприятие достижений западной науки и техники.
7. В результате – отсутствие самодеятельной независимой личности, основы развития европейской цивилизации.

Евразийцы в 20-е годы нынешнего века видели в империи большевиков возврат к империи Золотой Орды, возрождение ее. Сталин, кстати, апеллировал к наследию Московской Руси, к Ивану Грозному, т.е. Руси, ставшей правопреемницей Золотой Орды. В наши дни мы видим возрождение евразийской концепции, ее реанимацию23) – как замену утраченной советско-коммунистической доктрины, оправдывавшей имперский характер государства. Сызнова настойчиво прокламируется идея, что Степь спасла нас от Европы, помешав западной экспансии в Россию (Л.Н.Гумилев). Но дело-то в том, что Киевская Русь сама была Европой и, не раз отражая попытки завоеваний с Запада, как раз и не сумела противостоять Степи, приспосабливаясь к ней, отрекаясь от своих прав в пользу ханов. Князь Александр Невский разгромил шведов и немцев, но ездил на поклон в Золотую Орду.