За столом, покрытым красной скатертью, сидит Захарченко. В его руке дымится сигарета. Прочие столики во всем зале с колоннами пусты. Лишь официант, бесшумно передвигаясь, время от времени меняет один чайник на другой, словно давно уже знает привычки премьер-министра Донецкой Народной Республики. За спиной Захарченко — высокие окна с тяжелыми занавесками. Над головой — широкая люстра. Одет он в тельняшку и защитного цвета куртку. Из-за стены слышен звон утренней посуды и голоса охраны, смягченные высоким ворсом ковров, величиной ресторана гостиницы «Столичная» и его пустотой. Захарченко вздыхает.
— Зайдешь в мой верховный совет и поймешь, что там верить никому нельзя, — делает затяжку. — Он тут у нас, на углу. Самое страшное, что для некоторых война — способ зарабатывания денег, передел сфер влияния… Моя мечта… Вы же спросили, какая у меня мечта, — стряхивает пепел. — Да, у меня есть мечта. Может, она идиотская. Может, вы будете над ней смеяться. Многие так и делают — смеются. И я на месте этих людей тоже смеялся бы над такой мечтой. Но… я же прекрасно понимаю структуру и экономику Донбасса, поэтому хочу, чтобы уровень жизни моих земляков был выше, чем в Польше. Край у нас уникальный, тут полезные ископаемые…
— Донбасс показал мне бедные деревни и шахтеров из копанок, которые…
— Нет, — закуривая, перебивает он. — Давайте сразу отделим шахты от копанок. Есть шахта, а есть копанка. Так вот, спуск в копанку — унизителен для шахтера. Мой отец тридцать с лишним лет отработал в забое. У меня самого полтора года подземного стажа. Но как профессиональный шахтер мой батя никогда не спустился бы в копанку. Спускаться туда — ниже своего достоинства.
— Почему?
— Шахта — это мужская работа. Копанка — просто способ изъятия угля из земли.
— Вы помните свой первый спуск в шахту?
— Да, я помню. И не забуду никогда. Хоть в семье и шахтеры, и они всегда про шахту рассказывали — когда я лез, я знал, что меня там ждет, но все было… дико.
— Страшно?
— Нет. Интересно. Страшно не было. Страшно становилось только два раза. Там бывает страшно во время выбросов и когда срываются вагонетки, а ты у них на пути стоишь. Но все это не так страшно, как то, что я каждый день вижу тут.
— Что вы тут видите?
— Только что приходил Абхаз — командир интернациональной бригады. Во вчерашнем бою у него есть трехсотые. Одному оторвало кисть руки. Инвалид. Я его сегодня видел, — смотрит на запястье, сжимает пальцы. — У меня тоже кисть была почти оторвана. Может, это и не так страшно. Страшнее было бы, если бы ему оторвало руку по плечо. Или пробило осколком голову.
«Цена того, за что мы боремся, гораздо выше цены нашей жизни»
— Разве вы еще не привыкли к потерям?
— Мы можем привыкнуть к количеству убитых. Для вас шесть убитых человек, которых нашли в захоронении, — трагедия. А мы тут не понимаем, почему шестеро для вас стали трагедией (речь идет о широком обсуждении в российской прессе и на дипломатическом уровне захоронений, найденных на территории ДНР. — «РР»), когда тут умирают десятками каждый день. Почему эти шестеро оказались особыми для журналистов? Почему?
— А как вы думаете, почему?
— Некоторые ответы, которые приходят мне в голову… Мне даже самому страшно произносить их у себя в голове. Когда убивают каждый день — это статистика. А когда нашли беременную женщину в том захоронении… и при этом совпали нужные политические моменты… А до этого они не совпадали — эти моменты. Или космические лучи не так сходились в нужной точке. Значит, те смерти были никому не интересны… Но у нас самих совсем другое отношение к смерти. Нас поймут, знаешь кто? Шахтеры, например, в Воркуте. В Кузбассе нас поймут. Каждый день я спускался в шахту, а брат — поднимался. Я поднимался, брат — спускался. Мать, жена — они ждут. Мы все понимаем, что можем спустившегося больше никогда не увидеть.
— А человек способен не переставая волноваться все эти часы, пока длится смена?
— Не способен… Поэтому для нас смерть — это притупленное ее осознание, которое с нами всегда. Мысль о смерти сидит в каждом шахтере и его близких.
— Эта мысль, когда смерть наконец происходит, помогает вам справиться с болью?
— Нет. Все равно больно. Но сама мысль о смерти сидит всегда и никогда не уходит.
— Если больно все равно, то какой от этой мысли прок?
— Она дает нам силу. Мы становимся сильнее от того, что постоянно готовимся к тому, что кто-то из нас не вернется. Почему на полях сражений нас не сломили, как в Харькове и Одессе? Для Одессы случившееся стало шоком, и она замерла. А мы были готовы к смерти, и для нас произошедшие события стали поводом к восстанию. Понимаете, смерть… тут важно, как ты к ней будешь относиться. За что ты должен умереть? Если ты понимаешь, за что, то ты уже готов отдать свою жизнь.
— За что?
— Я могу объяснить, — говорит он тихо и наливает из чайника. — Но я лучше покажу. Мы сейчас поговорим и поедем туда, где я тебе покажу, за что готов умереть я.
— А вы готовы умереть?
— У меня два ранения на этой войне.
— Я не спрашивала — прячетесь вы от опасности или нет. Я спросила — неужели вы прямо сейчас готовы умереть? — говорю я.
Он молчит. Пьет чай. Солнце широким пластом заходит через окно за спиной премьер-министра. Смешивается со светом, бьющим из люстры прямо над его головой. Захарченко пьет и смотрит в красную скатерть.
— Начнется завтра, — произношу я. — Солнце встанет над городом, как сейчас. Зайдет в это окно. И официанты будут так же тихо ходить с подносами по этим коврам. Но вас уже не будет за этим столиком. Вас вообще не будет. Поэтому позвольте мне повторить вопрос — неужели вы готовы умереть?
— Я буду говорить честно, — негромко отвечает он. — Смерти не боятся только идиоты. Я не идиот. Я боюсь смерти. Но если надо совершить действие, которое приведет нас к нашей цели, то я его совершу. Даже если ценой будет моя жизнь. Но я его совершу лишь в том случае, когда буду уверен, что этот бой либо эта война, взявшая у меня жизнь, приблизит нас к цели. Цена того, за что мы боремся, гораздо выше цены нашей жизни.
«Сделали из нас, гордых славян, рабов»
— О чем вы плакали в детстве?
— Машина переехала мою собаку. Я очень плакал, — невесело смеется. — Это была моя собака. Я готов был убить этого водителя. Я ему отомстил — пробил все колеса.
— Сколько лет вам было?
— Восемь. То впечатление, когда беззащитная собачка умирала на моих руках, оно… Мне было дико.
— Во время этой войны вам было так же дико?
— Слез не было, врать не буду. Но мне было дико, когда маленькая девочка умирала на моих глазах. Маленькая. Мне было страшно. Но я уже не восьмилетний мальчик. Плакать не стал. Только в душе остался какой-то такой налет — ржавчина какая-то. Я понял, что все поменялось. Что мы уже не будем прежними. Что наши души стали другими. И во мне появилось какое-то желание… я с ним борюсь. Желание заставить других почувствовать то, что чувствуем мы.
— Заставить кого?
— Я бы с удовольствием сходил в Варшаву, — ровным голосом говорит он. — Есть у меня счеты с поляками. Я бы посмотрел в подзорную трубу на город Львов… Хотя у меня целое подразделение из Львова воюет — львовский «Беркут». Но и у них сильное желание сходить к себе в город.
— Вы были пионером?
— Да, а комсомольцем не успел.
— Вы помните, как на вас надевали пионерский галстук?
— Да, меня и еще одного ученика из класса приняли в пионеры на полгода раньше остальных. Я выиграл олимпиаду по истории, — вздыхает. — Советский Союз, хотя в нем и было много неправильных моментов, был великой могучей империей. И мы чувствовали себя уверенно, гордо, мы смело и открыто смотрели в лицо любому. Мы не чувствовали себя униженными и пришибленными. А потом нам поменяли психологию и сделали из нас, гордых славян, рабов.
— Вы когда-нибудь чувствовали себя рабом?
— Два раза в жизни. Первый — когда не смог наказать человека, который сбил на моих глазах другого человека. Я прошел все инстанции, но не получилось — его оправдали. И я понял, что для системы я — раб.
— А вы думаете, в России все по-другому?
— Нет… Скажу даже больше. Ошибка России в том, что многие из вас — россиян — воспринимают нас как людей, которые от нищеты и от голода взялись за оружие. На самом деле Донбасс — один из богатейших регионов Украины. И дай бог каждому региону России жить так, как жил при Украине Донбасс. Мы жили богаче и дружней россиян.
— Отчего же вам захотелось в Россию? В России все будет не по-вашему, а по-нашему. Наша система ломает быстро. Особенно таких, как вы.
— Почему вы думаете, что система меня сломала?
— Я не думаю, что она вас уже сломала.
— Система ломает людей, которые не умеют гнуться. Если я иду во власть, значит, я должен гнуться? А я не буду гнуться. Я просто уйду из власти.
— И вы думаете, что вас отпустят — живым?
— На меня уже было два покушения. Не считая тех боев, в которых я участвовал. Я очень горячий по натуре человек, и мое подразделение участвовало во всех крупных сражениях этой войны. И почти во всех боях я был со своим подразделением. То есть я не бросал никогда своих пацанов. Ходил с ними. Во все рукопашные. Во все танковые атаки. И так далее, и так далее, и так далее… В освобождении Шахтерска. Шахтерск — это для нас как Сталинград. Возможность потерять свою жизнь я имел неоднократно.
«Мы должны идти своим путем — плох он или хорош»
— Когда вы чувствовали себя рабом во второй раз?
— Когда смотрел по телевизору на Майдан и понимал, что мы для них — рабы. Они воспринимают нас как рабов. И вот чтобы не стать рабом, я достал лопату и выкопал из своей клумбы личный автомат.
— Зачем мирному человеку автомат?
— Помимо автомата у меня там еще лежали два пистолета, ящик гранат и снайперская винтовка.
— Но вы же этим раньше не пользовались?
— Но это не значит, что я этого не имел. В этом плане я — настоящий украинец: шоб було.
— А вы русский или украинец?
— Я по матери русский, а по отцу — украинец. Но хотите посмеяться? Моя русская мать всю жизнь прожила в Украине, а отец — в России. Вот кто я такой? Кто?
— Кем вы себя ощущаете?
— Сейчас модно рассказывать про идею русского мира. Каждый ее понимает по-своему. Я отлично знаю, откуда есть пошла земля русская. Я прекрасно понимаю, что Русь святая была киевской. Русский мир — это объединение всех славян. Не то, как мы сейчас живем, — русские отдельно, белорусы отдельно, украинцы отдельно. Мы должны жить вместе, — вздыхает. — Но прекрасно понимая, что вместе — это не всегда означает быть равными, нам приходится выбирать из двух зол меньшее. И вот выбирая зло меньшее, я предпочитаю убивать все-таки фашистов и нацистов. Радикалов. Не знаю, как еще их можно назвать.
— Прямо убивать?
— Ну… перед тобой сидит боевой офицер. Правда у каждого — своя. Просто есть правда твоя и есть правда — его. И если я не буду стрелять, он выстрелит в меня первый. Понимаешь… есть разделение по территории. Есть разделение по политическим взглядам. А есть разделение кровью… Мы разделены кровью.
— Что вы чувствовали, когда на вас повязывали пионерский галстук?
— Гордость. И когда смотрел парад Победы. А на парад смотришь совсем по-другому, когда понимаешь, что один из наших вождей со спокойной совестью может снять с себя туфлю и стучать ею по трибуне ООН с угрозой «Я вам покажу кузькину мать». Но знаешь, когда встал вопрос, куда нам идти, я как человек здравомыслящий, а согласно справкам СБУ, у меня неплохо получается анализировать ситуацию, наверное, был единственным в своем кругу, кто говорил: «Знаете, ребята, нельзя нам ни в Таможенный союз, ни в Европу». Мы должны идти своим путем — плох он или хорош. Быть рабом в Европе — стыдно, это — унижение. А быть народом, который присоединился к России… Надо сделать так, чтобы мы были равными.
— Если Путин позовет вас на совещание, в чем вы придете?
— Я даже не знаю, в чем ходят к Путину.
— В чем придете вы?
— В костюме.
— Куда еще вы ходите в костюме?
— Я на работу ходил в костюме.
— Вы купите костюм для Путина специально?
— У меня есть костюм. Достаточно хороший. Я не был нищим.
— Но Европа не может воспринимать человека, который пошел и выкопал из клумбы автомат, иначе как дикаря.
— Они воспринимают нас варварами не потому, что мы для них — варвары. Они воспринимают тот образ нашего человека, который им навязали. А образ этот — варварский. Для них мы — воры, коррупционеры, тягающие медведей.
«Не смерть страшна. Страшно — как потом о тебе будут говорить»
— Вы могли бы носить в себе мысль не о смерти, а о распятии?
— А я встречный вопрос задам. Ты знаешь, как умирают шахтеры? Есть два вида шахтерской смерти. Первая смерть — он сгорает заживо. Вторая — его медленно раздавливает порода. Он задыхается. Он сутками умирает под давлением. А к нему прокопать ход невозможно. Слишком долго копать — не успеют. Обычно лаву запечатывают и оставляют шахтеров там. Как ты думаешь, что страшнее — такая смерть или распятие?
— Распятие.
— Почему?
— Земная порода неумолима, но у нее есть предел жестокости. А у истязающего — предела нет.
— Не смерть страшна. Страшно — как потом о тебе будут говорить.
— Что вы хотите, чтобы говорили о вас после смерти?
— Дай свою руку, — говорит он, и я протягиваю руку. Он поворачивает ее ладонью вверх. — Проживешь долго. Гарантированно долго.
— А вы?
— Я рос среди цыган и неплохо гадаю по руке. Но себе на руку я не могу смотреть. Почему ты решила, что можешь меня понять, разговаривая со мной?
— Это не первый наш разговор.
— Я помню.
— В Доме правительства в июле я подошла к вам, думая, что вы охранник Стрелкова. У вас была загипсована рука. Я спросила, не больно ли вам.
— А я ответил: «Нет». Мы тогда находились у Бородая — Стрелков и я. И мы с ним… очень плотно ругались по поводу сдачи Славянска. У нас был просто дикий скандал. И перед тем, как оттуда выйти, я произнес фразу: «Вы, Игорь Иванович, для нас по-другому пахнете».
— Потому что он из Москвы?
— Нет.
— Почему?
— Потому что для меня… — у него раздуваются ноздри, — снести девятиэтажки на окраине Донецка — дико.
— А он снес девятиэтажки?
— Мы ему не дали их снести.
— А он хотел?
— Да.
— Потому что он реконструктор и смотрит на войну как на игру?
— Потому что, по его мнению, обороняться в развалинах удобнее. Потому что он тут не живет. Но я прекрасно понимаю, что ты сейчас пытаешься сделать — выяснить, что я о нем думаю. А вот это — уже мое личное.
— Он был своим пацаном?
— Он был человеком, который воевал рядом с нами. Но его взгляды на ведение боевых действий не поддерживало девяносто процентов его войска.
— Как слишком жестокие?
— Нет, — мягко отвечает он. — Слишком другие. Он офицер и воспринимает войну как догму. А здесь другая война. И мы пытались ему объяснить, что наша война — другая, что она не заключена в тактических ходах, направлении ударов и в жестокой обороне. Ну нельзя этого делать. Если идти по догмам, то в обороне Славянска должно было участвовать как минимум двадцать тысяч человек. Тогда город гарантированно не был бы взят противником. А так как у него людей было только около шести тысяч, то оборона должна была строиться по-другому. Он по-своему герой. Он поднял знамя и так далее. Мы его за это уважаем. Но в тех вопросах, которые он пытался решить за счет жизней наших земляков… ну… мы бы сделали по-другому.
— Щадя?
— Нет. Жестокость — она обоюдная. Я не говорю, что мы были бы менее жестоки, чем он. Мы бы, может, были и более. Но мы бы поцеплялись за определенные районы и никогда бы из них не ушли. Потому что в них — жизнеобеспечение людей, которые находятся у тебя за спиной. А он этого не знал. Просто не знал. Но мы-то знали. Обороняя Краматорск, мы понимали, что обороняем самый мощный энергоузел Донецкой области. Обороняя Курахово, мы обороняем единственную теплоэнергостанцию, которая питает Донецк. Не отступая с дамбы Славянской, мы бы понимали, что поим водой всю Донецкую область. Бес почему не ушел из Горловки? Потому что там «Стирол». Он был ранен, лежал. Но его подразделение оставалось там. Знаешь, почему? Потому что Бес — местный.
«Ни одного пленного мы не расстреляли. Ни еди-но-го»
— Какая еще дикость должна случиться, чтобы вы перестали смотреть вокруг такими же отрешенными спокойными глазами, какими смотрите сейчас на меня?
— Знаешь, что мне в себе не нравится? У меня есть очень неприятная черта, от которой я не могу избавиться. Когда я злюсь, у меня раздуваются ноздри. Меня бесит эта черта. Она меня выдает. А во мне — просто бездна… Когда все только начиналось, и я посылал людей в бой, и они шли по моему приказу и умирали, выполняя задачу или не выполняя ее, я, честно говорю… у меня внутри было сильное что-то такое… А потом в один прекрасный момент там что-то сломалось.
После этого я больше не посылал людей на смерть без себя. Вот идет подразделение — и я иду с ними. Я рядом иду. Я выполняю боевую задачу вместе с ними. Стреляю, в меня стреляют. Мы сходимся в рукопашной. Мы сидим в окопах. Меня режут, и я режу в ответ… А потом мне мои пацаны сказали, когда меня раненого вытащили: «Бать, мы все прекрасно понимаем. Мы знаем, почему ты идешь с нами. Не такие уж мы дураки. И мы ценим это. Но если ты погибнешь, что будет с нами? Мы и так пойдем, куда ты скажешь. Но останься живым. И сделай так, чтобы наши семьи получили то будущее, о котором мы мечтали и за которое мы погибли. То будущее, о котором мы мечтали, сидя в окопах и оря песни, потому что патроны кончились и нас ждала рукопашная». А девяносто пять процентов подразделения были ранены. Семь из ста не были задеты, но и у троих из них были контузии. — Он говорит тихо, словно боясь быть уличенным коврами, колоннами и занавесками в сентиментальности. — Я — внук своего деда. А еще я — правнук своего прадеда. У меня дома лежат их награды. Я часто подхожу и смотрю на них, и я понимаю — если мои деды и прадеды смогли, то и я смогу. И когда я попаду туда к ним, мне не будет стыдно, что я опозорил фамилию. Мы с ними встанем по старшинству. Но я не буду среди них как ребенок, я буду стоять мужчиной. Они проверят мой жизненный путь. Ошибок, наверное, наделал я массу. Но тот не ошибается, кто ничего не делает.
— Каким образом в вас сочетается доброта и такая жестокость?
— Вам это лучше знать.
— Вы чувствуете в себе жестокость?
— Ну… я могу быть жестоким.
— С кем?
— С врагом.
— Враг — человек?
— Человек. Поэтому я и отпускаю по двести человек врагов, потому что они — дети от восемнадцати до двадцати одного года. Но я оставляю офицеров, батальон «Донбасс», «Азов», «Айдар». Я оставляю снайперов и корректировщиков.
— Чтобы их убить?
— Мы их меняем. Ни одного пленного мы не расстреляли. Ни еди-но-го.
— Чья это была идея — устроить парад пленных?
— Моя.
— Жестокий и унизительный парад.
— Потому, наверное, во мне и уживаются дикая жестокость с добротой.
— Вам не было жаль?
— Кого, Марин?
— Их человеческое достоинство.
— Ну давай я тебе открою большую тайну — мы могли в тот день выгнать на улицу почти семьсот человек. Семь-сот че-ло-век. Такова была первоначальная идея. Но мы выгнали шестьдесят восемь — офицеров, наемников, снайперов и корректировщиков, которых я за людей не считаю.
— Как к вам пришла эта идея?
— Я смотрел телевизор. Порошенко сказал, что двадцать четвертого числа он пройдется победным маршем.
— И у вас раздулись ноздри?
— Да. Мысль родилась мгновенно.
— Жалеете об этом параде?
— Ни капли. А весь мир орал об этом моем поступке. Вот тогда я, наверное, и прославился. А я стоял и наблюдал за парадом.
— Что вы чувствовали?
— Жалость.
— Но ведь вы и были тем человеком, который мог это все остановить.
— Но я жалость не к пленным чувствовал, а к тем, кто их сюда послал. Рядом со мной стоял человек, у которого убили двух сыновей. И мать, сына которого они задушили.
«Эта война хуже гражданской войны семнадцатого года. Потому что это война со своими»
— В этой войне вы узнали что-то новое о человеке?
— Я видел столько героических поступков. Я видел предательство. Я видел трусость. Я помню глаза восемнадцатилетнего пацаненка, который, обвязавшись гранатами, кинулся под гусеницы танка.
— Почему вы его не остановили?
— Не успел. Я находился на другой стороне дороги. Я только успел подбежать и поймать его последний взгляд. Этот пацан подорвал танк, потому что танк лез на раненых. Их там лежало около тридцати человек. Он хотел их тупо передавить гусеницами и даже не стрелял. А пацаненок пожалел их. У него самого были перебиты ноги, но у него были гранаты. И он не раздумывал. А экипаж танка уже мы расстреляли, — он смотрит в мобильный телефон. — Пятьдесят восемь вызовов… Пять-де-сят во-семь… Когда Шахтерск был предан, нас туда пришло сто семьдесят восемь человек, а против нас была группировка из трех тысяч. У них было двести единиц боевой техники, а у нас — шесть. Мы за двое суток город практически освободили. По всем законам военной тактики, нас — наступавших — должно было быть минимум в три раза больше. А нас было в десять раз меньше. Это другая война. И жестокость тут — другая. И трусость — другая. Эта война хуже гражданской войны семнад-цатого года. Сказать почему? Потому что это война со своими.
— Врагов вы считаете своими людьми?
— Ну а почему они не свои? Многие наши соседи воюют на той стороне. Они не разделяют наших убеждений. Большинство военнослужащих с той стороны — родом из Донбасса. И они тоже вызывают огонь на себя, как мы это делали на Саур-Могиле.
— Кто вы для этого города?
— Ну-у-у… я лучше скажу, что этот город для меня. Я здесь хочу жить и умереть, — говорит мечтательно. — Я разговаривал со священником недавно, когда крестил дочку погибшего ополченца. Он отвел меня в сторону и задал только один вопрос: когда мы уничтожим людей, сидящих в аэропорту? Ты понимаешь, что меня спросил об этом священник — когда мы у-нич-то-жим?.. В нем в тот момент говорил не священник и не человек, а житель Донецка. А жители Донецка — совсем другие люди.
— Вы верите в Бога?
— Да.
— Бог видел парад пленных?
— Да. Он видел парад и он видел на нем меня. Бог видел, как я в тот момент грешил.
— А вы грешили?
— Конечно. Но я скажу одно. Этот парад перевернул сознание всего мира. И в первую очередь сознание тех людей, которые посылают сюда своих сыновей. У многих я вызвал антагонизм. Многие хотели порвать меня как бобика… Я был самым несчастным человеком на этом параде. На самом деле я в тот день напился. Но обратите внимание на то, как после парада изменилась конъюнктура политическая — даже в России. Все поняли, что идет война, а не АТО.
«В Минске у меня был выбор — предать или не предать. Я не предал»
— Вы постоянно вздыхаете. Что у вас на сердце?
— С ним все в порядке, просто оно болит. От того, что когда я во время парада смотрел на своих пацанов, мне хотелось их всех собой укрыть, чтобы они никогда в таком параде не шли… Знаешь, ведь эту войну вы не считаете ужасающей. Для вас ужасающая война — это сотни тысяч убитых, концлагеря. Но мир поменялся. Поменялись и войны.
— Расскажите про своего деда.
— Он всегда ходил в военной форме. Говорят, я на него похож. Мой прадед Степан Захарченко начал войну в полпятого утра под Брестом командиром гаубичной батареи и закончил ее в Праге… Я хочу, чтобы все закончилось и побыстрее воцарился мир.
— Вы сможете это сделать?
— Если произойдет предательство, то не смогу. Страшная вещь на самом деле — предательство. В Минске у меня был выбор — предать или не предать. Я не предал.
— При этом многие ополченцы недовольны тем, что их дома остались на территории, подконтрольной Украине.
— Но… я как нормальный военный понимаю, что армия истощена. Ты думаешь, у нас потерь нет? Есть. Пополнение приходит, но оно необученное. Срок обучения занимает два месяца.
— Российская армия вам не помогает?
— Это второе большое заблуждение россиян. В России много либеральных течений. И вот когда за этими течениями наблюдаешь, то начинаешь понимать, что та победа, которую мы завоевали… Не будем об этом. Чтобы ты понимала — с момента подписания мной соглашений пятого сентября и по второе октября мы отвоевали тридцать восемь населенных пунктов.
— То есть вы нарушали перемирие?
— Нет! Ни в коем случае! Мы стреляли в ответ! Всегда и постоянно. Ни разу — первые.
— А кого вы не предали в Минске?
— От нас ждали, что мы подпишем ту линию, после которой то, что мы забрали, мы должны были отдать. Я отказался это подписывать. Это было бы предательством по отношению к людям, которые там живут. По отношению к тем, кто все это с боем брал. Я тебе больше скажу… Я только что написал заявление об отставке. Ты сидишь сейчас рядом с человеком, который через два с половиной часа уже может не быть премьер-министром. И ты единственный журналист, который знает об этом. Я не могу предать своих людей. Я вчера всю ночь не спал. Мы решали, что делать дальше, и мы решили — не отступать. Но если я сейчас не уйду с этого поста, то я стану предателем. Потому что меня заставят подписать эту линию.
— Не подписывайте.
— Заставят.
— Кто?
— Ха-а-а… Пойдем, я покажу то, что хотел показать. Ты будешь жить гарантированно долго.
«Захочешь жить — в могилу нырнешь»
Группа из пяти мужчин обходит забор, за которым виднеется пустое пространство вокруг кирпичной церкви. Богородица, писанная в полный рост на стене, встречает их, когда, отомкнув калитку, они входят во двор. Мужчины идут прямиком к ней и там же встречаются с грозным ликом Христа. Их взгляды перебегают с нее на него. Заворачивают за угол. Здесь на лавке возле одноэтажного дома сидят старик и две старухи. Пробегают, скуля, собаки.
— Здравия желаю, — обращается к старикам Захарченко и в сопровождении охраны выходит на дорогу, засыпанную крошкой камня и щебня. Показывается разбитый продуктовый магазин.
— Все, пацаны, — говорит Захарченко. — Нет больше нашего магазина.
— Там мороженое было вкусное, — отзывается один.
Движутся мимо разбитых домов. Пробоины в крышах дымятся. Сворачивают в дыру, проделанную в бетонном заборе, огораживающем кладбище. Серые могильные плиты и выкрашенные бледной краской кресты тонут в высокой сухой траве. Некоторые могилы разбиты. С автоматами наготове мужчины идут по траве мягкой походкой, закрывая собой Захарченко и время от времени кружась на месте. Они принюхиваются и описывают круги, пугая могилы дулами автоматов. За забором, до конца которого они доходят, аэропорт. Там столбы с оборванными проводами упираются в небо, на котором — лишь чуть облаков. Захарченко прислоняется плечом к пробоине в бетоне, ведущей на дорогу к домам.
— А в том доме дед глухой жил, — говорит он и показывает на дом, из пробитой крыши которого курится белый дымок.
— Он еще на нас наорал, — отзывается кто-то из мужчин.
Дорога, на которую он сейчас смотрит, покрыта сухими листьями. Листья тяжело, неподвижно, словно затаившись в застывшем мгновении, лежат на потрескавшемся асфальте. Поперек дороги зеленеет кусок оторванной крыши. Белый ствол тополя держит повисшие провода.
— Пацаны, — напрягшимся голосом зовет Захарченко, — слушайте воздух.
В этот же миг воздух приходит в движение и надвигается на кладбище волной. Воет собака и захлебывается. Где-то неподалеку падает снаряд.
— Позвони Абхазу, обозначь, где мы, — говорит Захарченко поменявшимся голосом. — Слушайте воздух, слушайте воздух, — шелестит он.
Залп.
— Это уже ближе, — произносит Захарченко.
Залп.
— Рассыпались, пацаны!
Залп.
— Саша, это рядом. Саша, это совсем рядом.
— Какая красота, — доносится голос из-за могильной плиты. Смех. — Захочешь жить — в могилу нырнешь.
— Да тут трупами воняет! — смеется другой.
— Укропы своих приховали, наверное, — отзывается Захарченко. — Набрали Абхаза?
— Нет, еще не доложились.
Воздух снова приходит в движение и идет на кладбище свистя.
— Ложись!
Мужчины падают в землю. Разбитые могильные плиты выдают фонтан осколков. Приняв снаряд, кладбище, вздрогнув, успокаивается. Над ним распространяется тишина, которую прерывает мелодия, звучащая из кармана Захарченко: «Не думай о секундах свысока, наступит время, сам поймешь, наверное. Свистят они как пули у виска — мгновения, мгновения, мгновения…»
— Отходим, отходим, — поднимается он. — Они пошли в атаку. Пора тикать. Закрыть ее и вывести, — говорит обо мне. — Сделайте ей прикры…
— Ложись!
Залп. Земля принимает еще один снаряд.
— Бежим-бежим! — шелестят мужские голоса. — Пошли-пошли. Выключайте телефоны! Ло-жись! Встаем… Бежим-бежим. Ло-жись! Не останавливаться. На асфальт побежали. Все нормально. Все нормально.
Перебежав кладбище до конца, много раз падая на землю перед разрывом каждого снаряда, группа достигает конца кладбища и выходит на асфальтированную дорогу.
— Бегом! — крик, и группа молниеносно пересекает дорогу.
Теперь бегут, прижимаясь к заборам. Снаряды пробивают крыши домов.
— Это по нам работают корректировщики, — говорит самый молодой. — Они видят нас.
Добежав до поворота, группа утыкается в стариков, по-прежнему сидящих на лавочке и глядящих в небо. Рядом свистит снаряд. Оскалившись и поджав хвост, пробегает собака. Облаивает группу. Бежит дальше и скулит за поворотом.
— Почему вы отсюда не уходите? — спрашиваю стариков.
— Потому что они — с Донбасса, — с жестокостью в голосе отвечает за них Захарченко.
Он садится в машину. Поворачивается ко мне и произносит: «Мы будем жить гарантированно долго».
«Мы платим за свободу кровью. А кто-то откупается деньгами»
Захарченко идет по магазину «Амстор». «Это наш Саша», — слышатся голоса переговаривающихся посетителей.
— Здравия желаю, — отдает он честь деду. — Здравия желаю, — приветствует, оборачиваясь то вправо, то влево.
Он заходит в небольшую кофейню, расположенную в углу у самого входа. Здесь открыто бесплатное питание для всех, в лотках на прилавке — пюре, котлеты, салаты. Захарченко заказывает кофе, расплачивается и присаживается с пластиковым стаканчиком за столик.
— Ты готов к тому, что тебя предадут? — спрашиваю его.
— Конечно, — отвечает он.
— Те, в ком ты уверен?
— И это будет самое болезненное предательство. Но к этому надо будет подойти спокойно, иначе не пережить. У свободы — цена разная. Мы платим за свободу кровью. А кто-то откупается деньгами… Как ты думаешь, Путин в глазах всего цивилизованного мира — варвар? Варвар. Но если я горжусь этим человеком, то тогда, какая мне разница? Благодаря ему пробудилось то, что дремало в душах моего поколения. Он дал нам шанс что-то изменить. Если у нас не получится, мы умрем — не физически, а морально. Моральная смерть — это самое страшное. Умрет наш дух.
— А если Путин предаст?
— Ты задаешь провокационный вопрос. Но Путин никогда нас не предаст. Считай, что это моя чуйка.
— Кем ты себя чувствовал во время подписания минских соглашений?
— Чувствовал себя не в своей тарелке. Я смотрел и учился. Я замучил всех своими вопросами. Потом они сказали, что я — тупой, изворотливый и… наглый. Я сказал, что если бы судьба моей земли решалась на дуэли, то я бы, не задумываясь, вырезал бы всю вашу делегацию и сидел бы сейчас где-нибудь в Варшаве. Они — доходяги. Их одно удовольствие покромсать… Люди, которые умирают за свою землю, попадают в рай без очереди.
— Зачем ты сейчас рисковал своей жизнью?
— И твоей. Я чувствую себя негодяем. Я просто хотел тебе показать, что с нашим городом сделала война, но я не учел того, что есть корректировщики, которых мы не везде зачистили. Поэтому по нам лупил миномет. Но я должен был это предусмотреть…
«Была бы моя воля, я бы их своими зубами загрыз»
Захарченко заходит в огромный зал продуктового магазина. Ему навстречу выходит улыбающийся мужчина в костюме. Водит премьер-министра, которому, может быть, остался еще час времени на своем посту, мимо стеллажей с мукой, крупами, хлебом, сосисками, мясом и молочной продукцией.
— Самая ходовая — докторская, — не переставая улыбаться, приговаривает мужчина в костюме. — А это наша мука «Добрая выгода» — по акции, за пять девяносто восемь.
Кое-где полки зияют пустотой, но там, где продукты первой необходимости, — избыток. Возле стойки с булками Захарченко окружают посетительницы.
— Когда все закончится? — спрашивают его. — Освободите нас! Когда вы уже возьмете этот аэропорт?
— Да была бы моя воля, — отвечает он, — я бы их своими зубами загрыз.
— А что с пенсиями?! Скажите, что будет с пенсиями!
— Пенсии будем платить с нового года, — отвечает Захарченко, и женщин вокруг него прибывает. Среди них стоит одна — лет тридцати пяти, худая, с огромными голубыми глазами и вывернутым на сторону плечом. Пока женщины подходят к премьер-министру поблагодарить и задать вопрос, эта молча не сводит с его лица неподвижных глаз. Заметно, что ее бьет мелкая дрожь.
— А до нового года что?! — не успокаиваются женщины. — Вот мужчина — чернобылец, — они выталкивают вперед пожилого мужчину. — Ему жить не на что!
— До нового года будем выплачивать пособия, — говорит премьер-министр. — Тысячу восемьсот гривен.
— Саша, спасибо. Это — наш Захарченко.
Худая женщина подходит к нему близко, смотрит в глаза, дергается. Начинает говорить, и глаза ее заполняются слезами.
— У меня брат погиб. При обстреле возле школы. У меня, кроме него, не было никого. Что мне делать? Скажите мне, что мне делать?
— Я… — премьер-министр краснеет. — Я… не знаю, — он резко поворачивается и уходит.
Женщина стоит на месте, вывернув плечо и уткнувшись в него острым подбородком. Из ее глаз катятся слезы.
— Что ты чувствуешь? — спрашиваю я.
— А что я могу чувствовать? — его глаза синеют, и он, тяжело дыша, идет к выходу. — Вину я чувствую.
— Почему ты не поддержал ее? Почему не нашел для нее слов?
— А какие слова я могу найти? Что ее поддержит? Мои высокопарные высказывания? Я сожалею. Я со-жа-ле-ю! Но этого словами не выразишь. Надо что-то делать, чтобы она поняла, что смерть ее брата была не напрасной.
— Такие люди, как ты, хороши на войне. Но потом от них принято избавляться, — говорю я.
— Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти, — произносит он, садясь в машину.
— Мавр уйдет?
— Если мавр поймет, что война закончилась, то он уйдет с удовольствием.
Комментарии