Я ненавижу НКВД, Сталина и СССР

НКВД, Сталин и СССР сделали сиротой моего деда, а когда «пришло и его время», сделали сиротой моего отца. Сколько миллионов уничтожено, сколько еще больше миллионов погубленных судеб, судеб членов семей, горя. 
Как такое можно забыть?
Как об этом не говорить, не учить этому в школах?
Где память поколений? Где генная память нашего народа?
Как можно было НЕ судить этих палачей?

© Слава Рабинович 

О стране, хронически не учащей уроки...
КГБ, правопреемник НКВД – преступная организация стукачей и палачей.
Президент Путин, «бывший» майор КГБ... Сначала он возвращает гимн СССР. Гимн государства (не страны, а государства!), которое было одним из самых ужасных в истории человечества, отвратительное, жестокое, подавляющее, оно было одной сплошной репрессирующей машиной, из поколения в поколение отточившей механизм отрицательного отбора, плоды которого мы пожинаем сегодня.

Затем президент Путин, майор КГБ, публично заявляет, что «развал СССР был самой большой геополитической катастрофой XX века». Для него самая большая геополитическая катастрофа XX века – это не Вторая мировая война. Это не Холокост. Нет, для него, майора ужасной преступной репрессивной организации – катастрофа в том, что СССР и КГБ ушли в прошлое. И он не мог этого допустить. Он принялся пытаться восстанавливать и то, и то.

Когда выродок человечества, Иосиф Сталин, жрал поданные кушанья в Кремле и на дачах, десятки миллионов подыхали от истощения, холода, отморожений, на каторжном труде, десятками лет, из тех, кто выживал. Они жили на нарах, в нечеловеческих условиях, за колючей проволокой, принуждаемые к жизни животных охранниками из НКВД, собаками и автоматами. Отмотав первые семь, они шли по второму кругу на такой же срок, а потом уезжали в ссылки, на поселения, так и не возвратившись на свой Невский, на свой Арбат, так и не увидя своих родных, близких, потеряв семьи... Этим десяткам миллионов была сохранена жизнь... вот такая жизнь. Миллионам – не сохранена. Арест, расстрел.

Затем президент Путин, майор КГБ, публично заявляет, что «нам на миру и смерть красна».

Майор КГБ Путин посылает зеленых человечков и вежливых людей в Крым, сначала отпирается, а потом признается – да, это были «его» люди. Не «наши», не мои и твои, читатель, это были «его» люди.

Майор НКВД Путин разжигает войну на востоке Украины, и украинские ветераны ВОВ, при полной парадной военной форме, все увешанные иконостасами боевых наград, хоронят своих внуков.

Кому война, а кому и мать родна.

Венец бездарного ефрейтора – запрет общества «Мемориал», как «иностранного агента». Того благотворительного, научного и по-настоящему общественного общества, которое – в отличие от этих российских фашистов, НКВДшников, КГБшников, наследников стукачей и палачей – как раз занимается (со)хранением нашей с вами истории – истории, которую пытается переписать Путин.

А я вам скажу, почему у нас сейчас такой президент – майор КГБ Путин. Это очень просто. И совершенно правильно, что он есть, и совершенно правильно что он у нас является президентом. Потому что так всегда бывает в стране невыученных уроков.

Этой стране, по той причине или по иной, было суждено выучить урок – большевистский переворот 1917 года. Роковое и ужасное событие, вскоре после прогрессивной буржуазной революции. Что сделал народ? Народ его не выучил.

Что бывает с людьми, которые не выучили какого-либо урока, данного им, причем, по всей видимости, данного неспроста? Всегда, всегда такие люди получают задание на выучивание другого урока – похожего, но гораздо более жесткого.

Поэтому российский народ получил Сталина и НКВД. Не выучив урока с Лениным и большевиками времен Красного террора, народ получил следующий урок, во много крат более жесткий и более масштабный.

Пройдя через череду следующих невыученных уроков, поимев моря горя и реки крови, российский народ получил возможность, наконец, выучить ну хотя бы какой-нибудь урок, в новейшей истории 1985-1999. Четырнадцать (!!!) лет история, обстоятельства и небеса кричали: «учите свой урок!!!» Нет. Не выучен.

Ну что же, прошло еще четырнадцать. Еще. Понимаете? Вам... нет, нам... дан шанс это сделать. Вам... нет, нам... этот шанс дал Путин. Здесь и сейчас. И мы опять не выучим?


 

Александр Солженицын. «Раковый корпус». Глава 34

«...А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр — дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.
За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и все то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.
И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза — не значит видеть.
Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки — а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово обронённое одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.
И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу.
Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать:
— Добрый вечер. Елизавета Анатольевна!
Она читала без очков. Повернула голову — и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы.
— Добрый вечер, — улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.
Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.
Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.
Но что помочь — не могут.
Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.
— И опять французская? И что же именно?
Странная санитарка ответила, мягко выговаривая "л":
— Клед Фаррер.
— И где вы все французские берете?
— А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.
Костоглотов косился на книгу как пёс на птичье чучело:
— А почему всегда французские?
Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.
— Не так больно, — ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.
— А зачем боли бояться? — возразил Олег. Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.
— У нас в России сколько? — лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели, — ворчал Костоглотов. — Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло — совсем не хочется в Париж!
— Совсем не хочется? — засмеялась она, и он за ней. — Лучше под комендатуру?
Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.
— Нет, правда, — брюзжал Костоглотов. — Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а — вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?
— Это несправедливо. Значит, — они ушли от черняшки. Заслужили.
— Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.
Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:
— А вы — за мужа? Или сами по себе? Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:
— Всей семьёй. Кто за кого — не поймёшь.
— И сейчас все вместе?
— О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.
— И теперь вы одна?
— Сынишка.

Восемь лет.
Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.
Ну, да ведь они о деловом говорили.
— На второй — в сорок девятом?
— Да.
— Нормально. А какой лагерь?
— Станция Тайшет. Опять кивнул Олег:
— Ясно. Озерлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик — Тайшет.
— И вы там были?? — вот надежды сдержать она не могла!
— Нет, но просто знаю. Все ж пересекается.
— Дузарский!?? Не встречали?… Нигде?… Она всё-таки надеялась! Встречал… Сейчас расскажет… Дузарский?… Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь.
— Два письма в год! — пожаловалась она. Олег кивал. Все — нормально.
— А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!.. И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке.
Женщина.
— Не придавайте значения! — уверенно объяснял Костоглотов. — От каждого два письма в год — это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом — и в цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь.
Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть, — а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.
Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?
— Значит, сынишка в ссылке родился? Она кивнула.
— И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте?
Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях.
На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах.
— Если б только в этом, что конура! — говорила она. — Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает — и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и взрослый потонет! Ведь от неё и ребра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? — мальчонка ведь и сам смотрит, видит.
— Нагружать правдой! — Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек — и без промаха.
Она выгнутыми кистями подпёрла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва!
— Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка — а где её взять? Вечно сбиваешься — туда, сюда…
Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.
— И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чем-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет — не знаю и читаю спокойно.
— Наркоз?
— Благодеяние, — повела она головой белой монашки. — Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет.
Её в молодости могли звать — Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов — и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.
— Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы, — настаивала Елизавета Анатольевна. — Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озерлаг…
— Не езжайте! Всё будет зря.
— … Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть — и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте отроду, входят в мирное время шинели и картузы — и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?…
Всё, что эти глаза могли выплакать — они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк.
— … Если вы распахиваете двери и зовёте прохожих с улицы, чтоб, может, что-нибудь купили бы у вас, нет — швырнули б вам медяков на хлеб! И входят нанюханные коммерсанты, все на свете знающие, кроме того, что и на их голову ещё будет гром! — и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю цены, — а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть Моцарта, но плачет и убегает, — зачем мне перечитывать "Анну Каренину"? Может быть мне хватит и этого?… Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?
И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её — Костоглотов.
Да может ещё Сибгатов из тазика.
Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало.
— Ленинград? — узнал Олег. — Тридцать пятый год?
— Узнаете?
— На какой улице вы жили?
— На Фурштадтской, — жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна. — А вы?
— На Захарьевской. Рядом!
— Рядом… И сколько вам тогда было лет?
— Четырнадцать.
— И ничего не помните?
— Мало.
— Не помните? Как будто землетрясение было — нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы — не помните?…
— Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно.
Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз:
— О блокаде — все будут говорить! О блокаде — поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было.
Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же — Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали — о блокаде, о чём же?
До блокады ведь ничего в том городе не случилось.
Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну.
— Стыдно, — сказал он тихо. — Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?
А ещё ему стало стыдно, что выше памирских тиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше — чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья.
Стыдно стало — но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою.
— А за несколько лет до того, — вспоминала Елизавета Анатольевна, — выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно — а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! — старые да малые, беспомощные. А мы знали, смотрели и ничего: нас ведь не трогали.
— И рояли покупали?
— Может быть и покупали. Конечно, покупали.
Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка.
— Ну, а вас когда выселяли — за что? как считалось?
— Да за что же? — соцвреды. Или СОЭ — социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно.
— Ваш муж — кто был?
— Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.
Олегу вспомнилась его покойная мать — вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа.
Жили бы в одном городе — он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить.
Но как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя.
— В знакомой нашей семье, — уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа, — были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг — всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола: "защитите!" "Защитим, — сказали там. — Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать".
Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.
— И многие писали…
— Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку....»