Самурай в публичном доме.

Речь, как Вы, мой любезный читатель, уже догадались, пойдёт о рассказе Александра Ивановича Куприна «Штабс-капитан Рыбников». Рассказ написан, вероятно, в декабре 1905 года (именно тогда автор встретил офицера, послужившего прототипом главного героя) и опубликован и первом номере журнала «Мир Божий» за 1906 год.

Сюжет рассказа достаточно прост. Японский разведчик («этнический японец», как теперь принято говорить) орудует в Петербурге в период Русско-японской войны под видом штабс-капитана Василия Александровича Рыбникова, получившего на фронте ранение и находящегося в столице на излечении. В силу того, что Россия – страна евразийская, восточная внешность штабс-капитана не является непреодолимым препятствием для выполнения разведывательной миссии. А вот с культурными барьерами сложнее.

Рыбников действует «в трёх средах»:

- в штабах и прочих государственных учреждениях;

- в среде столичных литераторов разного калибра;

- в окружении публичных женщин.

 

В штабах он исполняет свою роль с блеском, с дерзостью и бесстрашием, вызывающими невольное уважение.

В среде литераторов невольно совершает множество мелких и не столь уж мелких промахов и избегает провала лишь в силу безразличия окружающих его людей к русским национальным интересам.

А вот в публичном доме Рыбникова ожидает позорный и неминуемый провал. К работе в таком окружении его явно не готовили.

Итак, по порядку.

 

1.     Штабс-капитан в штабах.

 

До разгрома злосчастной армалы адмирала Рожественского в Цусимском проливе Рыбников вёл тихую и размеренную жизнь «в безыменном переулке на Песках» (Куприн А.И. Избранные сочинения. М., 1985, с. 444, далее при цитировани указываются только страницы данного издания). На Песках – то есть поближе к военным, к казармам и к Академии Генерального штаба. Шпионил себе потихонечку, но после морской победы, масштабы которой, вероятно, удивили самих японцев, ситуация качественно изменилась и Рыбников получил приказ перейти на авральный режим работы (ему была направлена кодированная телеграмма из Иркутска). Нечто подобное произошло с подпольной сетью Рихарда Зорге в тот момент, когда Зорге утратил политическое доверие в Москве.

Но в случае с Рыбниковым речь не шла о недоверии. Япония была предельно измотана непосильной для неё войной и быстрое и предельно дерзкое использование возможностей, открывшихся после Цусимы, становилось единственным шансом избежать смерти от истощения.

В новой ситуации Рыбникову неразумно оставаться на Песках (если наружное наблюдение выявит место, где он живёт, подозрения только усилятся). Поэтому Рыбников сообщает квартирной хозяйке, что ему предстоит на день-два отлучиться из столицы и снимает номер «в грязноватой гостинице близ вокзала» (446). В рассказе вокзал не назван, но думается мне, что Рыбников предпочёл Финляндский. Финны, разумеется, не монголоиды, но из Финляндии удрать всё-таки легче.

Тут началась лебединая песня гения японского шпионажа. «Он являлся также по нескольку раз в главный штаб, в комитет о раненых, в полицейские участки, в комендантское управление, в управление казачьих войск и еще в десятки присутственных мест и управлений…» (445)

Рыбников явным образом выведывает, выспрашивает, вынюхивает военные секреты, но ни в одном из перечисленных учреждений это не вызывает подозрений. Почему?

А очень смело и талантливо выстроена его легенда. Очень тонко и точно Рыбников и его консультанты-наставники понимали современную им русскую жизнь. А глубокое изучение русской культуры дополнялось у штабс-капитана большим художественным даром и виртуозным исполнением роли.

Война идёт скверно, армия отступает, несёт потери. Кто виноват?

Ну, понятное дело, царизм проклятый, но об этом вслух в штабе не очень-то погутаришь. А ещё «свинцовые мерзости», бескультурье наше постыдное. Мы-то в штабе – интеллектуальная элита России, цвет русской армии, а уж что «они» там, на передовой вытворяют! Вот такой свинцовой мерзостью Рыбников в штабах и являлся, «раздражая служащих своими бестолковыми жалобами и претензиями, своим унизительным попрошайничеством, армейской грубостью и крикливым патриотизмом.». (445)

«Его суетливая и нервная развязность, его запуганность, странно граничившая с наглостью, его глупость и привязчивое, праздное любопытство выводили из себя людей, занятых важной и страшно ответственной бумажной работой.» (445)

А в тот момент, когда штабные были доведены до белого каления (не раньше и не позже!), Рыбников вдруг напоминал им, какой он жалкий и беспомощный, и людям, которые подсознательно чувствовали себя виноватыми в готовности выместить своё раздражение на офицере, пролившем кровь за Родину, становилось неловко и они штабс-капитана «терпели». Чем он умело и беззастенчиво пользовался. А когда Рыбников из штаба уходил, штабные осознавали, что получили определённого рода моральное удовлетворение.

«Нередко чистенькие, выхоленные штабные офицеры говорили о нем с благородной горечью:

-- И это русские офицеры! Посмотрите на этот тип. Ну, разве не ясно, почему мы проигрываем сражение за сражением? Тупость, бестолковость, полное отсутствие чувства собственного достоинства... Бедная Россия!.. » (446)

 

Я не хотел бы быть заподозренным в легкомысленном пренебрежении к штабной работе. Разумеется, штабы в той войне провели огромную работу. А сложности в этой работе были беспрецедентные: и необычайная удалённость ТВД, и совершенно неожиданные новые требования войны индустриальной эпохи (огромное количество сложной военной техники, огромный расход боеприпасов, колоссальный размах сапёрных работ  и т.д. и т.п.), и известные революционные «эксцессы». Знаете, когда Гитлер был ближе всего к победе? В октябре 1941-го? А знаете почему? Молодых ребят из Госплана какой-то умник послал в ополчение. Слава богу, умника успели поправить. Иначе сотни болтающихся на бескрайних просторах эшелонов-ниточек так и не завязались бы в узелки. А ведь в 1905-м Госплана ещё не было. Вся тяжесть новых задач легла на штабы.

Но ведь и то обстоятельство, что примасоненые столичные штабные офицеры подвержены манипуляциям, отрицать трудно.

 

Полученные сведения Рыбников немедленно сообщает своими немудрёно закодированными телеграммами в Иркутск. Единственная предосторожность, к которой он прибегает – телеграммы посылаются из разных почтовых отделений. Увы, увы. Нашей контрразведке явно было над чем поработать.

Лихо работает Рыбников, но и расход нервной энергии при этом у него колоссальный.

«Впоследствии прислуга показывала, что приходил он в гостиницу поздно и как будто под хмельком, но всегда аккуратно давал швейцару, отворявшему двери, гривенник на чай. Спал не более трех-четырех часов, иногда совсем не раздеваясь. Вставал рано и долго, часами ходил взад и вперед по комнате.» (446)

Из дальнейшего изложения становится ясно, что пил японец крайне мало, а хмельным казался из-за непосильного нервного напряжения. А когда ходил по комнате, «играл гаммы», настраивался, чтобы не взять неверную ноту.

Выручали Рыбникова несколько незамысловатых, но безотказных приёмов. Самый удачный – «нагноение».

«Абсолютно он готов пролить последнюю, черт ее побери, каплю крови за царя, престол и отечество, и он сейчас же вернется на Дальний Восток, как только заживет его раненая нога. Но - сто чертей! - проклятая нога не хочет заживать... Вообразите себе - нагноение! Да вот, посмотрите сами. - И он ставил больную ногу на стул и уже с готовностью засучивал кверху панталоны, но всякий раз его останавливали с брезгливой и сострадательной стыдливостью.» (445)

И ведь абсолютно был уверен, что его остановят! А вот японского воина, получившего ранение в бою за императора, соотечественники, возможно и постеснялись бы остановить, если бы он решил показать им свою честную рану. Да и русские мужики, пожалуй, не стали бы в подобной ситуации останавливать покалеченного солдата.

 

2.    Штабс-капитан и вторая древнейшая профессия.

 

Рыбников вовсе не ограничивает свои вылазки в город из «грязноватой гостиницы» местами, интересными с точки зрения «приобретения сведений» (приобретением сведений ещё Ибрагим Ганнибал занимался в Париже).

«В этот-то пятидневный промежуток времени штабс-капитан Рыбников обегал и объездил весь Петербург. Повсюду: на улицах, в ресторанах, в театрах, в вагонах конок, на вокзалах появлялся этот маленький, черномазый, хромой офицер, странно болтливый, растрепанный и не особенно трезвый…»  (444)

И зачем это ему? А универсал, однако. Рыбников не только собирает сведения, но и пытается воздействовать на умы, внушить столичным жителям мысль о никчёмности русской армии.

Читателям «Момента истины» такой универсализм может показаться нелепостью.

Но тут надо учитывать ряд «смягчающих обстоятельств»:

1)   мало у японцев людей в неприятельской столице;

2)    эпоха такая, что ещё и неизвестно, что важнее. Публика так податлива на слухи о русской бестолковости, что грех этим не воспользоваться;

3)    ситуация «сразу после Цусимы», о чём я уже писал.

 

Поэтому нет ничего удивительного  в том, что Рыбников вдруг оказывается в ресторанчике «Слава Петрограда» в компании газетных репортёров. Среди репортёров он продолжает играть роль некоего гибрида драгунского капитана из «Героя нашего времени» и капитана Лебядкина из «Бесов» (Лебядкин, впрочем, был штатским). Но вот беда, аудитория актёру не очень-то сопереживает и поэтому образ начинает как-то двоиться и колебаться. Да тут ещё и Владимир Иванович Щавинский появляется, мастер копаться в нечистых душах. А уж наметанному глазу Щавинского многое начинает казаться странным.

Вот вроде штабс-капитан как штабс-капитан: «Когда дошла очередь до офицера, тот встал, приподнял плечи, оттопырив локти, и отрекомендовался хриплым, настоящим армейским пропойным голосом…» (447)

 

Но тут же начинаются подозрительные странности, а потом и очевидные промахи:

1)   Рыбников «все время как-то особенно смешно кланялся, быстро сгибая и выпрямляя верхнюю часть тела» (448), да и губы у него двигаются как-то необычно (попался бы он Алёхину или Таманцеву!);

2)    Рыбников без особой нужды заявляет, что виделся на Востоке с Чеховым, которого он величает Антоном Петровичем. Ошибка в отчестве малограмотному пропойце простительна (хотя при личном знакомстве и не вполне простительна), но дальнейшие вопросы Щавинского могли бы быть вопросами без ответа (помните, как замешкался «лейтенант» из группы «Неман» после того, как Алёхин спросил его о поварихе в госпитале?);

3)    Рыбников не может скрыть ненависти и высокомерия, не вяжущихся с его «сценическим образом»;

4)  И из собственной одномерности Рыбников как-то «выпрыгивает»: «Но   было в нем и что-то совсем особенное, затаенное, чего Щавинский никогда не видал и не мог определить, - какая-то внутренняя напряженная, нервная сила. Было похоже на то, что Щавинский вовсе не удивился бы, если бы вдруг этот хрипящий и пьяный бурбон заговорил о тонких и умных вещах, непринужденно и ясно, изящным языком, но не удивился бы также какой-нибудь безумной, внезапной, горячечной, даже кровавой выходке со стороны штабс-капитана.» (449);

5) а вот репортёры рассказывают нечто важное. «Теперь болтливый штабс-капитан молчал. Сузив глаза, налегши грудью на эфес шашки, он напряженно следил поочередно за каждым из говоривших, и на его скулах под натянутой кожей быстро двигались сухожилия, а губы шевелились, точно он повторял про себя каждое слово. » (452);

6) а ещё Щавинский замечает, что Рыбников только притворяется пьяным (и тут ничего удивительного, готовили-то его для работы в штабах, куда совсем уж пьяным являться негоже);

 7) и «нагноение» он попытался продемонстрировать репортёрам довольно опрометчиво. В пьяной, циничной компании, в которой водились и специалисты по трупам, могли бы и не остановить. А Щавинский остановил, но успел заметить, что этот бурбон «носит нижнее белье из прекрасного шелкового трико». (453)

8) и «Отче наш» Рыбников читает Щавинскому напрасно;

9) и рукопись он называет манускриптом, а не сочинением, как сказал бы человек его круга (457);

10) а когда Щавинский начинает исступлённо восхищаться героизмом самураев? «В горле у него [у Рыбникова – М.З.] что-то точно оборвалось и захлестнулось. Щавинский быстро оглядел его в профиль. Неожиданное, невиданное до сих пор выражение нежной мягкости легло вокруг рта и на дрогнувшем подбородке штабс-капитана, и глаза его засияли тем теплым, дрожащим светом, который светится сквозь внезапные непроливающиеся слезы.» (458) Это уже провал!

11) а вот и ещё непростительный промах в доме у Щавинского.

«Между прочим, Рыбников открыл книжку какого-то журнала и прочел из нее вслух несколько строчек.

   "Это он, однако, сделал ошибку!" - подумал Щавинский, когда услышал его чтение, чрезвычайно правильное, но деревянное, с преувеличенно точным произношением каждой буквы, каким щеголяют первые ученики, изучающие чужой язык. Но, должно быть, Рыбников и сам это заметил, потому что вскоре захлопнул книжку» (460).

 

Не уверен, что я всё заметил. Кстати, Рыбников позволяет себе некоторую речевую неловкость, приличную скорее уж дворянину эпохи Наполеоновских войн: «После маньчжурских сопок я совсем забыл ориентироваться на улице.» (458)

 

Рыбников чувствует свои ошибки (но далеко не все), пробует их исправить (но не всегда удачно). Однако прекратить общение с навязчивым Щавинским не пытается. Почему?

 

А причин-то несколько.

1. Пожалуй, логичнее всего было бы проломить навязчивому господину череп, да и опустить тело в воду. Пока тело всплывёт, да пока его опознают, Рыбников будет уже в камере смертников (или в бегах). Но попробуйте провернуть такую операцию без помощников в миллионном городе!

2. Просто сбежать от Щавинкого тоже опасно. Станет искать, разболтает всё, что высмотрел.

3. Рыбников не очень-то и боится эту тварь. Щавинский прекрасно понимает, что благодаря работе Рыбникова «на сопках Маньчжурии» появится тысяча-другая русских могильных крестов. Ну и что, ему-то до этого какое дело? Он даже и не желает «поражения своего правительства» в политических видах, ему просто жизнь интересна с некоей эстетической точки зрения.

4. Рыбников пытается «утилизировать» общение с известным журналистом. Вот и на бегах, куда он попадает в компании с Щавинским, Рыбников занят своим делом.

«Но в антрактах между заездами он видел его изредка то на одной, то на другой трибуне, вверху, внизу, в буфете и около касс. В этот день слово Цусима было у всех на языке - у игроков, у наездников, у букмекеров, даже у всех таинственных рваных личностей, обыкновенно неизбежных на бегах. Это слово произносили и в насмешку над выдохшейся лошадью, и в досаде на проигрыш, и с равнодушным смехом, и с горечью. Кое-где говорили страстно. И Щавинский видел издали, как штабс-капитан с его доверчивой, развязной и пьяноватой манерой заводил с кем-то споры, жал кому-то руки, хлопал кого-то по плечам. Его маленькая прихрамывающая фигура мелькала повсюду.» (459)

5. Вероятно, Щавинский интересен Рыбникову и на предмет вербовки. Но тут что-то не складывается. Или непонятно, на какой крючок такую жабу можно подцепить, или брезгливость Рыбникову мешает.

6. А, самое главное, Рыбников безуспешно пытается «инспирировать русские газеты».

Но вот тут-то ему ничего сделать не удаётся. Обдуманные, обкатанные, правдоподобные клеветнические конструкции (даже некоторые современные комментаторы полагают, что Рыбников говорит «горькую правду» о русской армии!) в России никому не нужны. Россия уже готова верить самой дикой и нелепой лжи. Японцам не хватило фантазии, чтобы предположить такое. Ну, мы-то с вами помним, как совесть русской демократии Андрей Дмитриевич Сахаров рассказывал с трибуны Первого Съезда народных депутатов о советских лётчиках, расстреливавших на всякий случай с воздуха советских солдат в Афганистане (а в друг в плен попадут!).

Вот, сравните, что говорит Рыбников, и что рассказывают репортёры, передавая друг другу столичные слухи.

 

Рыбников.

 1. «Но скажу вам откровенно: начальство наше на Востоке не годится ни к черту! Знаете известную нашу поговорку: каков поп, таков приход. Что? Не верно? Воруют, играют в карты, завели любовниц...» (448)

2. «Назначили одного полковника генерального штаба [чувство меры соблюдено, всё-таки не генерала назначили – М.З.] произвести маршрутную рекогносцировку. Берет он с собой взвод казаков - лихое войско, черт его побери... Что? Не правда?.. Берет он переводчика и едет. Попадает в деревню. "Как название?" Переводчик молчит. "А ну-ка, ребятушки!" Казаки его сейчас нагайками. Переводчик говорит: "Бутунду". А "бутунду" по-китайски значит: "не понимаю". "Ага, заговорил, сукин сын!" И полковник пишет на кроки: "Деревня Бутунду". Опять едут - опять деревня. "Название?"

   -- "Бутунду". - "Как? Еще Бутунду?" - "Бутунду". Полковник опять пишет: "Бутунду". Так он десять деревень назвал "Бутунду", и вышел он, как у Чехова: "Хоть ты, говорит, - Иванов седьмой, а все-таки дурак!" (448-449)

3.

     «-- Мы все авось, да кое-как, да как-нибудь - тяп да ляп. К местности не умеем применяться, снаряды не подходят к калибрам орудий, люди на позициях по четверо суток не едят. А японцы, черт бы их побрал, работают как машины. Макаки, а на их стороне цивилизация, черт бы их брал!» (450)

4.     «-- Это все в газетах наврали, - сказал Рыбников небрежно, - наш русский солдатик ничем не хуже. Но, конечно, есть разница. Они дерутся за свою жизнь, за славу, за самостоятельность, а мы почему ввязались? Никто не знает! Черт знает почему! Не было печали - черти накачали, как говорится по-русски.» (459)

 

А вот что рассказывают репортёры:

1. Рыбников произносит «из роли»: «Православный русский воин, не считая, бьет врагов.»

«Кодлубцев, бегая пером по бумаге и не глядя на Рыбникова, бросил небрежно:

   -- И, не считаясь, сдается в плен.» (450)


2.     А вот в разговор вступает Сергей Кондрашов по прозвищу «патологический случай»: «-- Я не могу, Владимир Иванович, ручаться. Но источник как будто достоверный. В штабе ходит темный слух, что большая часть нашей эскадры сдалась без боя. Что будто бы матросы перевязали офицеров и выкинули белый флаг. Чуть ли не двадцать судов.» (452)

3. «-- Это действительно ужасно, -- тихо произнес Щавинский. -- Может быть, еще неправда? Впрочем, теперь такое время, что самое невозможное стало возможным. Кстати, вы знаете, что делается в морских портах? Во всех экипажах идет страшное, глухое брожение. Морские офицеры на берегу боятся встречаться с людьми своей команды.» (452)

 

Далее тему продолжают три мушкетёра (Колдубцев – один из них).

 

4. «   -- Носятся слухи о том, что в тылу армии запасные отказываются повиноваться. Что будто солдаты стреляют в офицеров из их же собственных револьверов.» (452)

5. «-- Я слышал, что главнокомандующий повесил пятьдесят сестер милосердия. Ну, конечно, они были только под видом сестер. » (452)

 

Пожалуй, пятьдесят сестёр милосердия перевесят десять Бутунду.

Если Рыбников успел сообщить своему начальству о том, какие именно слухи ходят в Питере, то, вероятно, его провал «окупился».


3.     Штабс-капитан и первая древнейшая профессия.

 

Крах постигает японца в публичном доме, куда он опрометчиво отправился по предложению Щавинского. Похоже, что штабс-капитан и не подозревал, какая опасность его подстерегала в борделе. При всей своей образованности и изощрённости он не подумал о том, что некоторые «учреждения», кажущиеся однотипными, в разных культурах выполняют разные функции.

Япония – традиционное общество, в котором ещё существует колоссальное нерасчленённое народное тело (ну как грандиозное старофранцузское тело в романе Рабле). Японка, которой выпало на долю воплощать некоторые функции «материально-телесного низа» этого огромного тела, вовсе не становится отверженной в социальном плане и «нечистой» в плане телесном. Поэтому и обращается с ней японец достаточно бережно, уважая в ней соотечественницу и профессионала.

А вот на Западе единое народное тело необратимо распалось на множество приватизированных и абсолютно автономных тел, контакты между которыми выглядят некоей машинной технологической операцией, в которой живая проститутка – просто дорогая замена резиновой куклы. У Набокова проститутка с ярко накрашенными губами спрашивает Гумберта Гумберта, не следует ли ей стереть помаду. Вдруг он захочет её поцеловать.

 

А мы-то и  ни то, и ни сё! Народное тело распадается, разрушается, но ещё не стало агрегатом приватизированных организмов. Поэтому и воспринимается проститутка клиентом как некое «нагноение». Поэтому и набрасываются клиенты на проституток с несколько амбивалентным сладострастием-омерзением. Вот как воспринимает мужчин белокурая сероглазая Настя-Клотильда из заведения «повышенного типа»: «все они обнимали ее с бесстыдными словами, с долгими поцелуями, дышали ей в лицо, стонали от пароксизма собачьей страсти, которая - она уже заранее знала - сию минуту сменится у них нескрываемым, непреодолимым отвращением. И давно уже все мужские лица потеряли в ее глазах всякие индивидуальные черты - и точно слились в одно омерзительное, но неизбежное, вечно склоняющееся к ней, похотливое, козлиное мужское лицо с колючим слюнявым ртом, с затуманенными глазами, тусклыми, как слюда, перекошенное, обезображенное гримасой сладострастия, которое ей было противно, потому что она его никогда не разделяла.» (468-469)

И вот в эту портретную галерею врывается очень-очень необычный мужчина.

«Все движения его отличались тихой и вкрадчивой осторожностью. Его ласки, поцелуи и прикосновения были невиданно нежны. И между тем он незаметно окружал ее той нервной атмосферой истинной, напряженной, звериной страсти, которая даже на расстоянии, даже против воли, волнует чувственность женщины, делает ее послушной, подчиняет ее желаниям самца.» (469)

А Рыбников, рассиропившись под тёплой женской грудью, вдруг почувствовал себя в безопасности, заснул и стал во сне бормотать на родном языке, проговорив известное всем столичным жителям слово «банзай». Ну и как было Насте-Клотильде не рассказать о таком удивительном клиенте сыщику Лёньке! Настя, как и Щавинский, далека от патриотических побуждений (а вот японских проституток в России японские резиденты рассматривали как естественную и законную часть своей агентуры). Но и в наблюдательности она Щавинскому не уступает. Вот тут рассказ и кончается. При попытке бегства Рыбников ломает ногу и беспомощно барахтается в объятиях могучего Лёньки на мостовой под окном своей мимолётной подруги.


4.     Некоторые выводы.

 

1.     Не так страшен чёрт, как его малюют. Блестящая, многолетняя подготовка высокообразованного японского офицера дала весьма и весьма ограниченный результат. Почему?

      а) Слишком уж велики культурные различия.

      б) Слишком уж он нас ненавидит. Помните, Штирлиц поймал себя на том, что подумал о Германии «у нас»? Рыбникову ненависть мешает. И всегда она будет рыбниковым мешать.

2. А исчерпала себя немного императорская Россия. Печально, но факт.

3. А вот новое общество без Щавинских, пожалуй, и не построишь. Тонок культурный строй, делать нечего. Но для того, чтобы Щавинский был деятельно лоялен, одной материальной заинтересованности «маловато будет». Нужен ещё и «тридцать седьмой год».

 

Разумеется, эти выводы я не приписываю Куприну.

 

5.     Два послесловия.

 

В наше плюралистическое время почему бы и не предложить несколько раздвоенное заключение? А пусть каждый выберет себе по вкусу.

 

1.     Иосиф Виссарионович Сталин. «Правда», 3 сентября 1945 года:

«Но поражение русских войск в 1904 году в период русско-японской войны оставило в сознании народа тяжелые воспоминания Оно легло на нашу страну черным пятном. Наш народ верил и ждал, что наступит день, когда Япония будет разбита и пятно будет ликвидировано. Сорок лет ждали мы, люди старого поколения, этого дня. И вот этот день наступил. Сегодня Япония признала себя побежденной и подписала акт безоговорочной капитуляции.»

 

Безусловно, у Сталина было полное право подытожить очередную главу русско-японских отношений такими словами. Хотя и ошибка с годом русского поражения достаточно красноречива.


2.     Александр Исаевич Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ». Том I. Часть вторая. Глава 4.

 

«И ко мне придвинулся смуглый человечек со смоляными волосами,  с женственными глазами  -- тёмными  вишнями,  однако  с укрупненным расширенным  носом, портившим  всё лицо до каррикатуры.  С  ним рядом мы полежали сутки молча, на вторые у него был повод спросить: "За кого вы  меня  принимаете?"  Говорил  он  по-русски  свободно,  правильно,  но  с акцентом. Я заколебался: было в  нём  и  кавказское как будто,  и  как будто армянское. Он улыбнулся: "Я легко  выдавал себя  за грузина. Меня звали Яша. Все  смеялись надо  мной. Я  собирал профсоюзные  взносы."  Я  оглядел  его. Действительно   комичная   фигура:   коротышка,   лицо  непропорциональное,беззлобная  улыбка. И вдруг он напрягся, черты его стали  отточенными, глаза стянулись и как взмахом чёрной сабли полосанули меня:

     --  А  я  --   разведчик  румынского  генерального  штаба!  Лукотенант Владимиреску!

     Я  даже вздрогнул,  такой  мне послышался  динамит. Перезнакомившись  с двумя сотнями лжешпионов, я  никак  не предполагал встретить  настоящего,  и думал их не существует [! – М.З.].

     По его рассказу происходил он из аристократической семьи. С трехлетнего возраста уже  был предназначен  для  генштаба,  с шести  лет его отдали  на воспитание в разведывательный отдел. Взрослея, он выбрал себе полем  будущей деятельности  -- Советский Союз,  считая, что  здесь и самая непреклонная в мире  контрразведка  и  особенно   трудно  работать   из-за  того,  что все подозревают друг  друга.  Теперь он заключал, что  поработал  здесь неплохо.

Несколько предвоенных  лет -- в  Николаеве и, кажется,  обеспечил  румынским войскам  захват судостроительного   завода  в  целости.  Потом  он  был  на тракторном заводе  в  Сталинграде, потом на  Уралмашзаводе. За профсоюзными взносами он вошел в кабинет  начальника крупного  цеха,  притворил за собой дверь, и улыбка дурачка сошла с его  губ, опять появилось вот  это сабельное режущее выражение: "Пономарев! (тот звался на Уралмаше иначе). Мы следим  за вами от Сталинграда.  Вы  бросили  там свой пост (он что-то крупное  был  на Сталинградском тракторном),  под чужим именем устроились сюда.  Выбирайте -- расстрел от своих или работу с нами". Пономарев выбрал работу с ними,  и это очень похоже на преуспевающего хряка. Лукотенант руководил  им, пока  не был

переподчинён немецкому  резиденту в  Москве,  тот послал  его в  Подольск ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ. Как объяснял  Владимиреску,  диверсантов-разведчиков  готовят разносторонне,  но  у  каждого  есть еще  и своя  УЗКАЯ специальность. Такой специальностью Владимиреску  была   внутренняя  подрезка   главного  стропа парашюта. В Подольске перед складом парашютов его встретил начальник караула и (кто это? что это был за человек?) пропустил Лукотенанта в склад на восемь ночных  часов. Приставляя  лестничку к  штабелям парашютов, не  нарушая  их

укладки,  Владимиреску   раздвигал  оплётку  главного  стропа,  специальными ножницами перерезал четыре  пятых части  толщины, оставляя одну пятую, чтобы она  лопнула  в воздухе. Много лет Владимиреску учился  и готовился к одной этой ночи. Теперь, лихорадочно работая, он за восемь часов испортил будто бы до  двух тысяч парашютов  (по пятнадцать  секунд на парашют?). "Я уничтожил советскую парашютную дивизию!" -- злорадно сверкал он глазами-вишнями.

     Арестованный,  он  отказался  от  показаний  и восемь  месяцев, сидя  в

бутырской одиночке,  не  проронил слова.    вас  не пытали??"  --  "Н-нет"

подёрнул он губами, как  бы не  допуская такой возможности для несоветского подданного. (Бей своих, чтоб чужие  боялись!.. А шпион -- золотой фонд, его, может быть, обменивать придется.) Настал  день, когда ему  показали  газеты: Румыния  капитулировала, давайте  показания.  Он продолжал  молчать:  газеты могли  быть  поддельны. Ему дали прочесть приказ по  румынскому генштабу: по условиям перемирия  генштаб приказывал  всем своим разведчикам разоружиться.

Он продолжал молчать (приказ  мог  быть поддельным). Наконец ему  дали очную ставку с его непосредственным начальником из генштаба, тот велел открыться и разоружиться.  Тогда Владимиреску  хладнокровно  дал показания  и теперь  в медленном течении камерного дня всё равно уж кое-что рассказывал и мне.  Его даже не судили! ему не дали срока! (ведь он не свой домашний! "Я кадровый до самой смерти, меня будут беречь.")

     -- Но вы мне  открываетесь, -- указал я. -- Глядя на ваше лицо,  я могу

его  запомнить.  Вообразите,  что  когда-нибудь  мы  встречаемся  с вами  на

улице...

     -- Если я буду  уверен, что вы  меня не узнали  -- вы  останетесь живы.

Если узнаете -- я вас убью, или заставлю работать у нас.

     Он совсем не хотел портить отношений с соседом по нарам. Он  сказал это

просто, вполне убежденно. Я поверил, что ему ничего не стоило бы пристрелить или зарезать».

 

Ну что тут скажешь. И Владимиреску похож на Рыбникова, и Солженицын похож на Щавинского. Не перевелись у России талантливые и убеждённые враги!