История колымского зека. Часть II. Соловьев. (Продолжение)

 

Сергей Соловьев: «А мы и не знали, что нас считают самыми опасными. …Раскаяние — ну, для меня это хуже петли было!»

 

 

Репатриация, Анна

(Из тетради сновидений.)

«На 17.12.77. Я уезжал за границу. Недалеко от берега стоит судно с громадной верхней палубой. Совсем нет никаких палубных надстроек. Меня подвозят к судну на большой лодке или катере. Поднимаюсь на палубу. И вижу — налево сидят иностранные представители, направо — представители. Необходимо их присутствие как свидетелей. Причем нет лиц высокого поста, все люди незначительные. Все в гражданской одежде. Я подхожу к ряду иностранных представителей и получаю паспорт. Делается все без каких-либо возражений; ни с какой стороны нет.  У меня приподнятое, торжественное настроение…»

«…Был вместе с Анной. Выглядела она, как когда-то в 1949-м, молодо, жизнерадостно, влюбленно. Были мы очень дружны и взаимно доверчивы. Впечатление осталось радостное, приятное и близкое…»

 

— В 1949 году я репатриировался — так это называлось. Приехал на советском пароходе в Архангельск. Встречали нас торжественно, поздравляли с возвращением на родину. Мне предложили выступить по радио — там оказался представитель Всесоюзного радио, но для меня это выступление было никак не желательно. Я не хотел: зачем это, пропагандировать себя? Каяться, ждать очищения? И уклонился.

Из Бельгии я приехал не один. Со мной была белоруска Анна и трое ее детей — все они родились в Бельгии. Ехать одна с малышами она боялась. И я вызвался ей помочь: до войны в России Анна жила довольно близко от меня, ее родной город Орша в Белоруссии и мое Ярцево в Смоленской области — на одной железнодорожной ветке. Мы очень подружились. Все считали, что Анна — моя жена. И на пароходе, пока мы плыли, и потом в Твери (Калинине), где я опять устроился на старую работу, Анна и дети остались со мной. Когда прибыли в Архангельск, то дальше все разъезжались кто куда. Я решил возвращаться в Тверь, в свою контору «Мелиоводстрой», где меня знали. И поехал на старое место. В конторе все свои, меня по работе помнили, я был прорабом — тихий, спокойный, не лез ни во что, не пил, не курил. Конечно, коллеги меня расспрашивали, где я был. Я не скрывал, что жил в Бельгии. Там — они это знали — я работал не на немцев, а для населения: часы чинил, станок-автомат конструировал и прочее.

Жизнь в России после возвращения из-за границы показалась мне еще хуже, чем до войны, — по существу, голод, нищета, ужас что такое… Ездил в Ярцево — там все было разрушено. Прежде всего бросилось в глаза, что не осталось ни одной постройки. Ни нашего дома, ни домов по соседству, ни сада, ни липовой аллеи к переезду. От старой каменной школы (а она очень давно стояла, много лет) даже фундамента не было — большие тесаные камни использовали в военное время как материал для укреплений. Никого из моих родных там я не нашел.

Счастье, что Анна и дети оставались со мной. Нам-то легче было, чем другим. Я прилично зарабатывал, и жили мы неплохо. Снимали квартиру…

— Неужели не думали о том, что вас могут арестовать?

— Думал, что могут арестовать, но я этого не боялся — нечего было скрывать. Почему меня не забрали сразу, в ноябре 1949 года, когда я только приехал? Они меня отложили на потом. Только мало дали времени побыть на свободе. Забрали уже в 1951-м. Я вышел вечером из нашей конторы. Нам как раз в этот день деньги давали, зарплату. Вышел я и отправился домой. А в это время за мной от конторы отъехала машина, военный джипик, и сзади двигалась потихоньку. Потом завернули за угол, где людей уже нет, и они сразу выскочили из машины, их работники, чтобы меня туда запихнуть. Но видят, что я сам не хочу в машину садиться. За ручку на дверце уцепился да так ее сжал, что она погнулась. Сила в руках еще была…

Держался так, пока не увидел, что из нашей конторы вышел мужчина, тоже прораб, знакомый, подошел ближе и заметил меня. Я ему говорю: «Скажи там…» Он понял, что надо о моем аресте сообщить в конторе и семью предупредить. А после этого они меня в машину все же запихнули. Ждали только, когда он пройдет, прораб этот. Я им сказал: «А я думал, что это грабители — зарплату отобрать хотят…» Понял, конечно, что это арест. Поместили в подвал КГБ. И больше на свободу уже не выпустили.

Год продержали в камере, а потом судил меня Военный трибунал в 1952 году. Не помню где, кажется, в Твери. Или нет, в Москве судили. Формальный такой процесс, короткий очень. Конечно, 58-я статья, пункт 1 «б» — измена Родине. Обвинение я не подписал. Была такая формулировка: «Я не подписываюсь».

— А что стало с Анной и детьми после вашего ареста?

— Об этом я не имел сведений очень долго. Потом уже узнал: когда меня арестовали, Анна уехала, снова вышла замуж, но вскоре умерла.

Моя сестра Оля после войны жила во Львове, там она вышла замуж, работала на радиозаводе. Она меня очень жалела, когда узнала, что я в лагере, приезжала на свидание в 1960 году и большущую передачу привезла: чего в ней только не было… Потом Оля умерла от рака. Сестра Маргарита и старший брат Николай пропали без вести. А младший брат Анатолий, как оказалось, жил в Донбассе, обзавелся большим хозяйством — это у него от мамы, хозяйственность такая, начал накапливать богатство. Когда я к нему приехал, а у него обстановка такая шикарная, боже мой! И он такой аккуратный всегда был, а потом начал пить…Сейчас и его уже нет.


Ольга, сестра Сергея 
Соловьева. 1950 г.


Свою фотографию сестра
Ольга прислала в лагерь «на
память дорогому, любимому
брату. 22 октября 1968 г.»

…Сергей Дмитриевич достает небольшую пачку фотографий, и я подолгу разглядываю каждый снимок. Изящная молодая женщина в длинном нарядном платье с отделкой — это мама Варвара Ивановна Соловьева. Жаль, что фотография безнадежно испорчена толстым слоем затвердевшего клея, в сетке мельчайших трещин. Не разглядеть лица, не сделать копии. И все же чудо, что сам снимок сохранился.

Фотографии отца Дмитрия Давыдовича Соловьева я в пачке не увидела. Есть разных лет изображения сестры Оли, брата Анатолия, их детей, племянников, внуков и внучек.

…А вот это маленькое, бережно хранимое столько лет фото — неужели Анна? Любовь всей жизни, короткая, счастливая, незабываемая? Простенький любительский снимок появился в ладони Сергея Дмитриевича как бы из ниоткуда, не из общей пачки, и исчез через пару секунд как бы в никуда. Признаюсь, что не посмела попросить о копии. Накануне его домашние предупредили: до сих пор иногда, забывшись, Сергей Дмитриевич зовет ее, спрашивает: «А где эта женщина? Где Анна?..»


Анна с сыном, одним из троих ее детей.
На обороте фотографии текст ее письма Сергею
Дмитриевичу, из которого становится понятно, что
ее мужа, сидящего рядом, он просто обрезал. Анна
рассказывает о дочери Мари-Роз и обещает
прислать фотографию получше

Какой она мне увиделась? Озорной, брызжущей молодостью, исполненной гордости счастливого материнства. Столько прелести было в лице юной женщины с ребенком на руках — невозможно не залюбоваться! И наивной уверенности в том, что нужно нести новую жизнь в этот мир, полный зла и угроз: вокруг война, бомбежки, страх смерти, но жизнь должна побеждать… В женщине, созданной для счастья и любви, всегда есть что-то от святой мадонны.

Норильск. Озарение

(Из тетради сновидений.)

«…Какое-то помещение. Справа от меня начальник спецчасти держит в руках раскрытое (нетолстое) мое первое дело. Слева группа девушек и женщин — все безликие: присутствие ощутимо, но ни одной видимой отчетливо личности. Капитан читает дело, и в одном месте заметно какое-то не то несоответствие, не то неправильность. Восклицаю: «Какая безграмотность!» После этих слов капитан дело закрывает и кладет как будто на стоящий (недалеко от него) стол-конторку. И сразу начинает есть белый (похожий на наш) хлеб. Хлеб отломан бесформенно — большим куском от буханки. Я сразу же начинаю просить снова прочесть мое дело. Вскоре оно появляется раскрытым перед моими глазами. Никитин продолжает есть хлеб, дело необъяснимо держится перед моими глазами. Я его читаю и просыпаюсь…»

«04.08.73. Я в лагере с одним хорошим товарищем, но кто, не знаю. Готовимся мы с ним к fuite (франц. fuite — бегство, побег). В ходе подготовки нас decouvrent (франц. decouvrir — раскрывать, обнаруживать). Ночь. Заходят со шмоном. Мы прячемся. Прячемся до тех пор, пока стало видно. Потом опять ходят, хотят найти нас. Наконец мы и сами уже не прячемся, и нас не хотят брать. Через некоторое время приходит солдат с ордером, подписанным прокурором, на арест. Для нас это значило: из лагеря — в тюрьму. Наконец нас собирают и набирают полную группу. В последний момент я нашел фуфайку и головной убор. Идем под конвоем… Остановились.

Женщина пропускала нас и записывала. Но сначала сидели в углублении в земле. Потом появилась эта комиссар-женщина. Иду первым, для этого надо было спуститься на две-три ступени… Проснулся».


— Вас арестовали как раз в то время, когда в СССР разгорелась борьба с космополитизмом и преклонением перед Западом. И военные трибуналы давали подсудимым — бывшим военнопленным — уже не по 10 или 15, а по 25 лет. Наверное, и вам, Сергей Дмитриевич?

— Да, сразу дали 25 лет. Судили в 1952 году как военного преступника. И сразу, как осудили, вот что сделали чекисты под 7 ноября, — они, значит, отдыхали, а нас в горячие камеры поместили, рядом с какой-то печью. Там жара была такая невыносимая —я снимал все с себя, только в одних трусах оставался, и то жарко было. Три дня! Заставили осужденных на период так называемых ноябрьских торжеств трое суток мучиться. И радовались, что нам мстили: «Мы празднуем, а вы мучайтесь в духоте!» Потом был этап. В трюме парохода отправили нас на Север, в норильские лагеря. Как плыли по Енисею — это я плохо помню. Кто-то там доски скреб, пилил борт — была попытка организовать побег. Я в этом не участвовал — куда с корабля-то  бежать? Но мне другие рассказывали, как там идут дела. Побег не удался.

В Норильске перебрасывали из лагеря в лагерь (дольше всего сидел в пятой зоне Горлага) — я отказывался от работы. Меня сажали в изолятор, в карцер — там давали в сутки 400 граммов хлеба и воду. Холодина страшный, в изоляторе не топили. Но я решил: «На них я не хочу работать!» Это была основная моя причина и мой двигатель. Напряженно, сильно, ломом или киркой — нигде не работал. Никогда, ни дня, ни часу. У меня была другая работа — делать то, что другие не могут: вычислял, придя на стройку, хорошо замаскировавшись, следил, когда меняется охрана, куда уходят солдаты, сколько стоят… Чтобы использовать это для подготовки побега. Необязательно для себя, а ради других. В Норильске выйти-то из лагеря было легко, а что потом? Снег. Далеко. Поэтому нужно было разработать какой-то способ, чтобы жизнь-то свою сохранить.

— Получается, что в Норильск вы попали как раз накануне восстания политзаключенных Горлага — до него оставалось полгода. И попали в пятое лаготделение — о том, что там происходило, известно меньше всего. Даже члены комитета, руководившие там восстанием, неизвестны. По рассказам рядовых участников событий, складывается впечатление, что существовала какая-то тайная пружина — именно она «заводила» механизм протеста заключенных. Но конспирация была такая, что по сей день до истины никто не докопался. Помните лето 1953-го?

— Это я очень хорошо помню. В пятое лаготделение Горлага — там я дольше всего сидел — приезжала комиссия Кузнецова из Москвы. Она вынуждена была спрашивать: какие претензии у заключенных? И сделать облегчение режима. Помню стол для переговоров, требования, которые выставляли переговорщики. Но об этом уже писали много. Требования были примерно одинаковы во всех лаготделениях. Помню, что ранили кого-то из тех, кто был за столом переговоров: он почему-то от них побежал, а один из охраны раз — и выстрелил, в ногу его ранил. Потом он так и хромал всю жизнь, и его дразнили «ШлепНога». Когда началось восстание, то чекисты сначала допустили выдержку в несколько дней, уговаривали нас выйти на работу. А дальше начались репрессии: объявили, что паек сокращается до штрафного и так далее. Помню, как в тундру из зоны всех выгнали и на землю положили. А потом нас, восемь человек, вывезли из Норильска самолетом. Фамилии семерых? Нет, не знаю, не помню. Два рейса было, две таких восьмерки набрали, якобы самых опасных. А мы и не знали, что нас считают самыми опасными.

— Опасными в СССР всегда считались люди, умеющие думать. А вы ведь как раз в конце 1952-го и начале 1953 года в Норильске были заняты тем, что писали Программу и Устав Демократической партии России? Причем в одиночку. Как это вам удалось? Сказался опыт жизни за границей? Повлияли книги, размышления в тюрьме?

— А вы знаете, я даже сам не могу представить, как это пришло мне в голову. Я сел и начал писать. Это просто озарение какое-то было! Иначе не назовешь. В Москве, на конференции участников сопротивления в ГУЛАГе, в 1992 году я рассказывал о создании ДПР. К началу 50-х годов ХХ века Коммунистическая партия завела СССР в тупик. Страна миллионов заключенных, страна варварской эксплуатации человека государством, страна нищеты и бесправия масс — таков был СССР. В лагере я узнал, что есть подпольное движение, что есть люди, которые создают новую, демократическую партию. Когда на рабочем объекте в Горстрое встретился с представителем четвертой зоны Горлага, мы договорились, что я начну писать Программу и Устав ДПР. Встречаться было в тех условиях очень сложно, наша встреча была как исключение. Я в то время числился на работе по рытью котлованов, но не работал там, конечно, а по памяти составлял программу. Надо было сидеть и думать, как и что писать. А это требовало и времени, и напряжения, и осторожности, чтобы не попало куда не надо. Поэтому писал по-французски. Это заняло не один месяц. С уставом справился скорее, за полтора месяца. Когда все было готово, я перевел текст на русский язык и передал через связных представителю четвертой зоны. И начались организационные вопросы, прием новых людей в партию. Программу и Устав ДПР стали переписывать, распространять…

— Но тогда еще жив был Сталин, а вам уже верилось, что Россия может стать демократическим, многопартийным государством?

— Конечно, я знал, что народ сильно запуган репрессиями. И почти не встречал людей, которые думали о том, как спасти страну от диктатуры. Но все же некоторые тоже «заболевали» мыслью такой. И приходили к тому же выводу: «Демократия и диктатура — два противоположных полюса, две диаметрально противоположные формы жизни…»

— В то время когда демократия развивалась в Европе, в нашей стране она оставалась мечтой. Что поделать…

— В конечном счете мы не можем повлиять на судьбу России, пока не созреет определенная ситуация и не появятся изменения по другим причинам. Пока не придет время… От нас, маленьких людей, очень мало зависит. Пока не созреет яблоко, оно не падает с яблони. Мы думаем, что можем способствовать этим условиям. Но и это от нас не всегда зависит…

— В вашей тетради сновидений есть сон о стене — почти пророчество: «На окраине уже строгая стена бетонная, с дорожкой по верху. К ней слева вели группу людей. Они пели. Когда подвели их к началу стены, то это оказались солдаты из взвода охраны. По наклонной я взошел на стену и пошел по ней. Сильно узко и опасно, можно упасть. Справа женщины сказали, что стена очень узка и по ней плохо ходить. Прошел еще немного — стена повалилась налево. Не то от моей тяжести, не то сама собой…» Но прошло столько лет…Сергей Дмитриевич, а самолетом вас, особо опасных, из Норильска вывезли в Красноярск?

— Чтобы отправить дальше, на Колыму, для работы на руднике «Холодный» Ягоднинского района Магаданской области…

«Особо опасный рецидивист»

(Из тетради сновидений.)

«На 21.02. Помещение — на нескольких. Много заключенных. Я одет во все новое, чистое — готовлюсь к освобождению. На мне темный костюм, плащ темный и хороший головной убор.

Все чисто и прилично… И был разговор с одним узбеком или армянином. Похож на Эркина. «Давно сидишь?» — я у него спрашиваю. «Десять лет». — «А я двадцать шесть сижу!» Он отошел, посрамленный…»

«На 09.06.70. Видел себя. Интересно, что я лысый, лишь по бокам головы вокруг ушей сверху есть густые темно-русые волосы, спереди и весь верх головы до шеи — все свободно от волос. Я смотрю в зеркало, и все это отчетливо вижу, и думаю, как я изменился. Удивляюсь…»


— Как страшно представить — 26 лет неволи… Четверть века! И — ни за что. Кажется, после 1960 года уже и сроки 25-летние отменили, за измену Родине и шпионаж оставили максимум — 15. И амнистий было несколько, и массовое освобождение политзаключенных произошло, и даже бывших полицаев выпустили на свободу… За что же вас так сурово карали?

— За независимость. За нежелание сотрудничать с лагерной властью. В Потьме, в Мордовии (уже после Колымы), меня мобилизовали на работу. Отдельный кабинет дали, там были инструменты, доска чертежная, и я там работал. Хотели снимать срок 25-летний, переводить на 15 или 10 — не знаю. Но только одно условие ставила лагерная администрация, чтоб я раскаяние написал. Раскаяние — ну, для меня это хуже петли было! Раскаяние, оно выворачивало все наизнанку, и я даже говорить не хотел с ними на эту тему. Вот они тогда с этим раскаянием носились, обещали сокращение срока — видите как? Вот они ко мне приставали: «Надо раскаяние писать», а я слушать не хотел этого. Но оскорблять их не хотел, отвязался от них кое-как. Я сразу от этого уклонялся. И уклонился. А так уговаривали! Им надо было человека сломить — вот им что надо было. Если удавалось, это уже была их заслуга, работников лагеря, потому добивались так. Еще та, которая называлась цензором в лагере в Потьме, тоже все время какую-то выгоду хотела из меня выдавить, но я не согласился.

Когда облегчение пошло по всем советским лагерям, стали всех подряд вызывать на комиссию. За столом сидело человек 10–11 и еще один какой-то политик замаскированный. А в комнате возле стола стоял стул, на него всех заключенных приглашали садиться. Зайдешь — «Садитесь». А я зашел и, ничего не говоря, прямо — шлеп! — и сел туда! И все. Комиссии не понравилось — больно самостоятельно себя вел, независимым себя чувствовал. И они мне отказали. Из всех только двоим — мне и еще одному — ни освобождения, ни снижения срока не дали, ничего. Оставили как есть — 25 лет.

— Может, комиссия считала, что просто надо кого-то в лагере оставлять — не освобождать же всех заключенных до единого? Или члены комиссии были всегда так субъективны?

— Ни на какие сделки в лагере я никогда ни в чем не шел. Что хочешь мне обещай — я не иду. Но мое первое правило — никому плохо не делать. За помощь платы не ждать, отказываться. И все знали об этом. В Мордовии в лагере работал фельдшер, студент-заочник или вечерник, не знаю. Когда он поступил на работу в лагерь, то продолжал учиться. И вот он часто обращался, чтоб я ему помог. Скажем, такие были задачи: «Стоит большой чан, в нем насыпаны разноцветные шары, сколько шаров ты вытащишь не глядя?»

Кому решать? Был литовец грамотный, он считал себя обязанным им — они его устроили работать на хорошее место. А я от всего отказывался — ничего мне не надо. Просто помогал (подсказал формулу, по которой можно рассчитать количество шаров). А он, как оказалось, запомнил. Какое-то время прошло, вызвали меня на очередную комиссию, которая переводила заключенных из лагеря в лагерь. Смотрю, а он уже сидит, бывший фельдшер, во главе комиссии. Я и не ожидал ничего хорошего услышать, а он говорит: «Соловьев, вы не против, если вас переведут с особого режима на строгий?» Другие добивались этого перевода — на менее жесткий режим. Им этого и надо было, чтоб добивались, служили им… Я бы отказался, но не хотел оскорблять его. Мне понравилась его формулировка, как он задал вопрос: «Вы не будете против?..» И согласился: «Пусть переводят». Я не ожидал, что он меня вспомнит…

— Наверное, немногие знают, что в СССР все «особое» отличалось, как правило, наибольшей жестокостью. Особенная часть Уголовного кодекса, особые лагеря, которые закрыли после восстаний политзаключенных 50-х годов, а через несколько лет открыли лагеря особого режима… Там всем и вам, как видно, доставалось?

— Как-то приволокли меня из карцера — сам идти уже не мог. Бросили на пол. А Михаил Дмитриевич свою фуфайку подложил: «Ложись отдохни». Душегрейкой укрыл. А потом еды принес. И морковинку. Сказал, что специально для меня вырастил в запретке. Выбирал время, когда охранник отвернется, или, может, они ему разрешили. Этот Михаил — один из приятнейших моих спутников. Во-первых, не кривой — он прямой человек был, верующий…

— На Колыме у вас тоже были отличные товарищи — Николай Антонов и Вася Ковалев. Я в газете читала поразительный рассказ Василия Ивановича Ковалева о вашем необыкновенном побеге… под землю. История уникальная! С первого апреля 1954 года вас почти пять месяцев искали, но так и не нашли, пока вы не вышли сами. Удивило меня только, зачем вы взяли с собой в шахту учебник интегральных и дифференциальных вычислений?

— Я занимался интегральными и дифференциальными вычислениями, когда есть время. А были темные места, поэтому взял учебник с собой, чтобы там заниматься. Писал карандашом. Вроде крепнешь, когда можно чем-то заняться. Там же вечная мерзлота. Холодина, лед кругом. Чтобы нарубленный лед превратить в воду, его надо около живота держать, чтобы он постепенно нагревался, делался тестом таким ледяным, — и мы его употребляли.

Долго греть тоже нельзя, лед берет у человека самое важное — тепло. Как-то мы в шахте из сил выбились и вдруг заснули. Долго спать там нельзя, но ведь организму не прикажешь — ты проснись через… Но я проснулся. Стою, дремлю и думаю: сколько же я спал? У меня на руке часы были. Оказывается, всего 40 минут. Как самому организму станет невыносимо, так он тебя разбудит. На Колыме, как и в Норильске, я занимался тем, как выйти оттуда. В шахте были шурфы, в этих шурфах как будто шел ход к охранникам — не знаю, во всех ли. Но можно было подходить к ним… В общем, просмотрел все хорошо, использовать хотел для побега. Самым трудным оказалось — выйти незамеченными из шахты, ведь нас давно искали. Вася нашел колодец в мерзлоте, в нем когда-то поднимали грунт, пустую породу. И сама гора этот подъем накрывала — там вверху оставлена макушка. Внутри четырех угольная проволока. Я разведал, как и что. На боку у меня три батареи висело, с другого плеча — фонарик и на шее в петле — балан (бревно). Лезу, ставлю ногу одну, вторую и так подымаюсь. Вниз не смотрю — глубоко и вода там. Двигались молча, никаких звуков. Поднял руку — остановились, опустил — пошли дальше. Поднял балан, он у меня подцеплен на шее, сам упираюсь ногами. За мной Вася лез, а следом Антонов. Я шел первым, потому что знал: где я пройду, там и они должны, только осторожно. Чтобы «чернух» не нарушить, их оказалось много…

— А что это такое — «чернухи»?

— Ловушки. Смотрю: проволочка натянута, тронь — полетит ракета…Пришлось приподняться и перешагнуть, и они тоже по моему знаку перелезли. Много оказалось «чернух»-ловушек. Наконец смотрю: глыба висит, и тут конец горы, чуть пройти — вышка. Мы вылезли — гора голая, чуть травкой покрыта, а мы серые, в пыли, нас не видно на фоне камней. Вся одежда пропылилась. Так же ходили и заключенные, и ссыльные, так что мы не выделялись. Чуть проползем — отдохнем, а потом уже встали и пошли: там темно, нас не видят. Дальше мы разошлись: Вася — в Магадан, а мы с Антоновым — в тундру.

— И встретились опять в тюрьме? Уж за этот побег вас наказали, как никого и никогда не наказывали за побеги. К тому же в помещении участка «Заманчивый» Уткинского горно-рудного комбината как раз обнаружили «антисоветский рукописный документ» — Программу и Устав Демократической партии России…

— В марте 1955 года я вновь был осужден на 25 лет лишения свободы. О снисхождении не просил…


 

Государство в государстве

Пора поведать о том, где и как теперь живет Сергей Дмитриевич Соловьев, и о тех, кто делит с ним хлеб и кров. Его домашние, его семья уже больше четверти века: Анастасия Павловна Шеруденко и ее дочь Любаша — верующие. На окраине Змеиногорска два дома стоят напротив друг друга, в одном — старшее поколение, в другом — младшее. Вокруг — сопки, степь, простор, запахи трав и цветов. Как говорит Сергей Дмитриевич, на Алтае от одного воздуха здоровым становишься, а горы — они ближе к Богу. В церковь здешнюю, поруганную при советской власти, снесенную до основания и кое-как восстановленную на новом месте, молиться они не ходят. Зато Анастасия Павловна может спросить поутру Любашу, занятую хлопотами по хозяйству: «Слышала, как я сегодня в сопках пела «Верую»?..

Их вера горячая, искренняя, ненапускная. Выстраданная. Это сейчас посещать церковь и можно, и даже модно. Молящиеся охотно показывают свои лица телевизионным камерам. А в годы советской власти вера в Бога, как в первые годы христианства, считалась преступлением. За нее тоже расплачивались годами тюрьмы, лагерей и ссылок. Не люблю я громкое слово «подвиг», но иного не нахожу, когда слушаю рассказы Анастасии Павловны о том, как сносили верующие эти жестокие и бессмысленные гонения:

— Я тоже сидела. Дочке было 14 лет… А меня пришли и забрали. Осталась она одна, и ночевать не с кем. Взяли меня за то, что я стала верующей, — только за веру, больше причины не было. Ну, детство у меня было бедное-бедное, невозможно высказать: ни есть, ни одеваться — ничего не было. Ну, одна мама, а нас, детей, пятеро, где ей взять? Забрали у нее трех сыновей на войну — все погибли. Один сгорел в танке, танкист был Григорий. Другой потерялся без вести, еще один умер от ран — это Тимофей и Иван. Сестра старше меня еще была, работала скотником, ботинки на деревянной подошве… А потом я уже выбилась, жила хорошо, работала пять лет в магазине в деревне, в большом универмаге центральном. Муж у меня был, потом дочка родилась. А потом вот… У меня душа болела, чего-то ей еще не хватало. Вот все: и мужик хороший, и дочка растет на глазах, одеваться хорошо стали, достаток есть, и мама с нами жила тогда, а душа болит, чувствует вечные муки страшного ада. Раз приснилось, что мама готовит обед ребятам, а в дверях Он стоит, потом пошел прочь. «Ты куда пошел-то?» — «Так вам же нечем нас кормить…» Мама скорей-скорей вскочила, обед сготовила, старушек позвала. Вот такие снились сны. Стали старушки к нам приходить, молиться — ранешние люди все были верующие. Рассказывали: вот был Иисус Христос, на кресте распяли его, за всех нас страдал.


Анастасия Павловна Шеруденко

А пели как! Мне бы так научиться петь! Вот у меня запало в душу — что-то надо искать, веру надо искать. Стала я старушек призывать, принесу им по платью и платку из магазина, только чтобы они к нам ездили из города в деревню: мы тогда жили в Бобково. Мотоцикл мы купили, мужик у меня шофером, я его попрошу — он старушек и привезет, и увезет задаром. А уж после-то, когда я молиться стала, он решил нас бросить. Это уж потом он говорил: «Дурак я! Надо было за порог в шею гнать, а я их все возил!» Над ним люди стали смеяться, что молимся. А меня власти уже преследовать начали, таскать, на исполком вызывать, ой, такой вавилон! Он, бедняжка, не знал, куда ему деваться, ему тяжело стало со мной. Разошлись по-хорошему, он уехал, там женился. А я осталась в деревне, наверно, еще с год прожила, и меня посадили. Уже маму похоронили, Люба одна осталась. Девчонку даже не пощадили! Когда меня привезли в тюрьму, я говорю: «Вы меня отпустите, вот только дочку определить. Ребенок еще. Одна она осталась!» У нас овечки были белые, гуси — кому за ними смотреть? А начальник мне говорит: «Ты можешь через пять дней быть дома». — «Как это так?» — «Выступи по радио, что ты отрекаешься от Бога. И поедешь домой». — «Ага! Давай голову срубим с тебя, а потом беги? Нет уж!» — «Значит, будешь сидеть?» — «Буду сидеть».


Дочь Анастасии Павловны

— А потом мама оттуда убежала, перевезла меня в Рубцовку, к сестре своей Вере Павловне. Вот я у тетки с дядей жила, и меня через детскую комнату милиции устраивали на работу, потому что нигде не брали — я только восемь классов окончила. Как сейчас, помню, маму пришли забирать, а Любовь Иннокентьевна бабушка-соседка в голос: «Ой, Настя, да на кого ж ты Любку оставляешь? Дите ведь!» А мама встала перед иконой: «На Царицу Небесную только оставляю». — У Любаши, когда она рассказывает про арест мамы, до сих пор голос дрожит от слез. — А потом ее опять забрали, нашли — ой, тогда искали, молиться нигде не давали людям! Люди молились где-нибудь тайно, а эти как налетят, сразу перепишут всех: «Что вы молитесь?!» И маму обратно вернули. Тогда время такое было…

— Мне дали пять лет высылки, а за побег отправили в Барнаульский лагерь, — продолжила Анастасия Павловна. — Это 1961 год был, тогда всех-всех высылали — из Москвы были, из Ленинграда, Воронежа. В Мариинске сидели врачи, медсестры, они на память знали Писание, могли по два часа читать. Я даже рада была, что туда попала, — я там многому научилась. Из Воронежа одна женщина была — мы до сих пор переписываемся. Работать из нас, верующих, не работал никто. А потом, когда у нас пять лет эти закончились, нас никак не отпускали домой. Начальник милиции вызвал нас четверых — одна была дивногорская, еще одна воронежская, одна бийская и я. Снова осудили на четыре месяца. Четыре месяца отсидим — дают высылку. «Будете работать?» — «Нет». Меня восемь раз судили по четыре месяца, год в «крытке» сидела в Горноалтайске и в карцере — не помню, сколько суток. И восемь раз по четыре месяца возили меня туда-сюда, туда-сюда, дороги такие — сами знаете, какие у нас дороги. Боксики всякие, все пришлось узнать. Это очень хорошо, все на пользу души. Хорошего не поймешь, когда все одно и то же. Пока не укусишь горького, не будешь знать сладкого. И помощь Божью видишь. Завезли нас в Новосибирск… Сначала везут нас в Горноалтайскую тюрьму, в Бийскую тюрьму, в Барнаульскую тюрьму, Новосибирскую проезжаем, а еще возили нас в Омскую тюрьму, а потом в Перми сидели — вот сколько тюрем узнала. Я дорогой заболела — не могу, умираю! В Новосибирске камера страшная, я сижу и читаю молитвы по книжечке (привезла такие маленькие, где-нибудь спрячешь ее, авось не найдут, потому что, если найдут, отбирали). И вижу во сне ли, в бреду: муж моей подруги надумал мне голову отрубить: подруга депутатом была, а я ее затянула, вдвоем мы молились. Слышу: «топ-топ» по коридору, я испугалась: сейчас меня захватит! А заходит старичок маленький, с бородочкой: «Ну как? Есть Бог?» Я обрадовалась: «Есть, есть, есть Бог!» Ах, смотрю, а тут в дверь заходит и второй, и третий лезет — это Троица пришла меня посетить! Не могу передать, какое у меня было настроение целую неделю. Выздоровела. Бог милосерден и помощь дает везде, хоть в тюрьме. Тут уже кончился нам и срок. Начальник милиции вызвал нас: «Ну, верующие женщины, мне с вами беседовать бесполезно, вы себя показали делами. Езжайте к семьям и живите, как жили». Я отсидела пять лет, семь месяцев и одиннадцать дней…

Ну вот, когда я все переиспытала, мне так было жалко тех, кто в тюрьме сидит! Освободился Миша — Земляк, приехал и рассказал, что с ним там сидели Степанушка и Сергей: «Они очень хорошие люди, грамотные, скромные, с детства крещенные. У них родители были верующие. Вот вы им пишите письма, а освободятся — пускай приезжают». Мы им обоим писали письма, отправляли посылки, деньги. Десять лет. Степанушка у нас не принялся, уехал в Казань. А Сережа, когда пришел, ему было 64 года, мне — 54. И прожили мы с ним уже 27 лет вместе…А теперь ему только что надо — царство небесное заработать. Вот поэтому ни у кого из нас нет документов. Сереже тут вначале-то дали паспорт, да в автобусе из кармана вместе с деньгами кто-то вытащил — украли. В милиции ему не поверили: «У нас воровства в автобусах нет!» Новый паспорт он и не стал получать. Зато пойдет к Господу чистым — никаких у него паспортов, ни пенсии, нет у него ничего. Вот только справку одну и бережет — о реабилитации…

Беседу записала Алла Макарова