ГРЕМУЧКА

   ГРЕМУЧКА.

   Бывают дни, когда на меня накатывает апатия. Я не понимаю её причин и не стараюсь их искать. Опасаюсь, что выдумаю причину для апатии, которая не имеет никакого отношения к ней, и совсем запутаюсь. К врачам не хожу. Опыт есть. Находился, да так, что стал думать: "Никогда не выберусь из неё".

   В подобных случаях я знаю одно: целый день буду лежать на диване,  закрывать глаза, пытаясь уснуть, но чем больше я стану напрягаться в таком состоянии, тем будет  хуже. Всё равно не усну. 

   От таких мыслей в душе возникает тревога и вопросы. А если эта апатия никогда не кончится и я так и останусь лежать, глядя в потолок и днём, и ночью? Воображение разыгрывается  до такой степени, что я как бы наяву вижу себя  высохшим скелетом. Словом, как «склад» костей, которые со временем сгребут, высыплют в сосновый ящик  и снесут… Единственное спасение уйти от этих мыслей – воспоминания.

   Я погружаюсь в них. И тот мир,  который создавала апатия, постепенно уходит от меня.   Воспоминания словно рассеивают «туман», скопившийся в голове, и я вижу, как выплывают картинки памяти: одна за другой, вызывая живые отклики прошлого. Некоторые из них мучают меня, некоторые радуют, но они постепенно подавляют безразличие.

   Летние каникулы. Мы стоим во дворе с матерью.

   Мне было тогда лет десять. Сестре Людмиле –  более десяти.

   Двор небольшой. Можно сказать даже «пустой», если б не сколоченная из коротких  дощечек от ящиков будка для Шарика: мелкая, белая собачонка, уткнувшаяся чёрным носиком в небольшую пустую алюминиевую миску. Её держали, как говорила мать, для пополнения живых душ во дворе, а не для охраны, так как в доме охранять было нечего.

    Разве что большой старинный комод, купленный дедом Митькой, несколько железных пружинных кроватей, тоже купленных не за свои деньги, огромный деревянный шкаф с мелочной одежонкой, приобретенной тем же способом, и различная  домашняя утварь: ложки, да плошки.

   В конце двора -  глиняный коровник, покрытый облохматившимися кусками толи, с кормилицей Мартой. Худосочной, с запавшими от недоедания боками,  коровы, облизывающей деревянные пустые ясли или жующую небольшую охапку прогнившей соломы, украденную мной вместе с сестрой из колхозного стога.

   За коровником огород с картошкой, кукурузой, подсолнухами и пугало: палка, на которую сверху надето старое, дырявое ведро для отгона птиц. Они нещадно налетали стаями на огород и выклевывали все семечки из подсолнухов, оставляя пустые шляпки, которыми мать скармливала корову.

- Мам, - всхлипывая, говорю я, цепляясь за её  фартук с разноцветными аккуратно пришитыми латками.Словом, как бы ни фартук, а «калейдоскоп», глядя на который можно было изучить почти все цвета. – Останемся я и  Люда дома. С тобой.  Вытерпим. Что ж ты одна будешь.

- Да не волнуйтесь вы за меня, - мать улыбается, но её улыбка не вяжется с дрожащими руками со съёжившейся кожей, которыми она гладит нас по голове, - поживете там немного, поедите – запавшим голосом приговаривает она, -  отдохнёте, они по вам соскучились. – Мать кончиками серого поеденного молью платка вытирает в уголках отяжелевшие глаза, - А недельки через две приходите. Я наторгую за это время на молочке. Тебе куплю новую рубашку. Люде платье. Идите с Богом.

   Она крестит нас, силком выталкивает  со двора и, прижав  ладонями фартук к лицу, уходит с тяпкой на огород. А что она там делать станет? Скрести землю. С утра до вечера на ногах: то помыть полы, то постирать, корову выгнать, залатать на коровнике прохудившуюся толь... А вот в кухню она почти  не заходит. Разве что картошку в углу кухни, рассыпанной на потрескавшемся  полу, переберет, выберет цельную, почистит, сварит и на стол поставит в  заеденном дымом чугунке…

- Не ной, - хмуро говорит мне Людмила, когда ворота со скрипом закрываются за матерью. – Не в первый раз шагаем. Жизнь у нас такая, - подражая матери, добавляет она. – Кто всю жизнь улыбается, а кто всю жизнь мается.

   Мы выходим на железнодорожную насыпь. По рельсам прыгают солнечные зайчики и я, глядя на них, думаю : " Вам легко. Скользите по рельсам, а мне вона сколько по шпалам топать".

- Десять километров, - отмахивается сестра,  – это чепуха, - она прыгает по шпалам, как бы этим подбадривает  и себя, и меня. - К обеду дотянемся.  

   Она переходит на веселый тон.

- В школу не нужно ходить, учить уроки, показывать дневники… На речку станем бегать, загорать… Пошли, - весёлый тон сменяется приказным. -  Сопли не распускать. Ты же мужик. Наедимся, потом  в сено, под дикой грушей и поспим. А как пахнет сено, словно духами.

- А что такое духи? – спрашиваю я.

   Невежа и более ничего.

- А, - небрежно поясняет Людмила, - это вода такая, которой брызгаются только  красивые женщины.

- У них что? Нет воды, чтобы умыться.

- Есть и вода у них, - вздыхает Людмила, - и гроши.

- Понятно, - тоже вздыхаю я. – У нас мамка красивая, а грошей  нет.

   А куда мы идём? В деревню Гремучку к деду Митьке и бабе Евы. У отца сегодня долгожданный день. Только не для нас, а для него. Получка. Он пропьёт её в бусугарне, а если не пропьёт всю, то остаток спрячет и будет недели две загуливать, а мать потащиться на рынок, по соседям, чтобы поторговать молоком, насобирать денег и прокормить нас.

   Одно «окошко» в воспоминаниях вдруг захлопывается, открывается другое, и я думаю: почему же отец так много пил? Мать любила его, прощала многие гулянки, водку только один раз выпила: двухсотграммовый стакан по молодости за раз, с тех пор капли не брала, а он не щадил ни нашу детскую жизнь, ни её, правда, руку не поднимал, только прощение просил за пьянку, но не прекращал.  Изредка пьяным приносил твердые, как камень, сероватые пряники и слипшиеся в кульках конфеты «подушечки», ради которых я и сестра бросались ему на шею, целовали, а после виновато смотрели на мать, но она не ругала.

   Жарко. Солнце так припекает, что мне хочется забраться в густые, кустистые пыльные и пахнущие паровозным дымом, посадки, которые тянуться вдоль железнодорожного полотна, чтобы поспать в холодке или хотя бы посидеть, но сестра настроена решительно. Она пресекает мои попытки.

- Если ляжем и поспим, то после сна идти будет ещё тяжелее. Нужно всё время идти…

   Часа через четыре с отдыхом на горячих рельсах мы входим в Гремучку. Деревушку с четырьмя десятками, где низкорослых, где высокорослых в основном построенных из белого камня домов с крышами, покрытыми новенькой толью, железом, черепицей, даже шифером… Деревянных заборов мало. В основном, крепко связанные узорчатые  плетни из лозы, насаженные на крепкие дубовые колья.

    За домами – просторные огороды, глядя на которые разбегаются глаза от их изобилия. Чего там только нет ! По крайней мере, всё, что в нашем огороде, да ещё с немалой горкой. Многие с бахчами: дынями – колхозницами и «сахарными» кавунами, с загустевшими кустами смородины, шиповника… И большие развесистые  сады с яблонями белый налив, пепенка, грушами, сливами, райскими яблочками, абрикосами…

   Сады и пробегавшая рядом речка с пышными вербами и лужками с рослой, упругой травой были, пожалуй, самое «острое», что оживляло природный вид Гремучки, который не «сбивали» даже пыльным летом  и замешанным грязью, водой осенью и весной, дороги.

   Гремучка уже крепко стала «вставать» после войны. Рядом строили кирпичный завод, птицеферму, маслобойку, хлебопекарню, большие коровники, свинарники. Даже железа стало больше в виде тракторов, автомашин – полуторок.

   А поля, засеянные  густой пшеницей, подсолнухами метра в два роста  и со шляпками не в обхват. Немало было на полях всякой всячины, как и людей. Наполнялась Гремучка и её окрестности людской жизнью, но не «знали» они своего будущего.

   Был я года три, четыре назад  в Гремучке. Приезжал на могилки бабы Евы и деда Митьки. Защемило сердце и больно стало на душе от заброшенных, скособоченных, сваливающихся на землю хат и пустоты в огородах.

   И раньше Гремучка не очень  поражала воображение, но разрастались бахчи с полосатыми и «брюхатыми» внутри красной сладкой мякотью кавуны, сады и с таким урожаем яблок, что часть яблок солили в кадушках, часть сушили на крышах, зарывали в сено, чтобы меньше теряли свежесть, а оставшиеся скармливали скоту. А сейчас вместо садов торчали  пеньковатые срубленные и спиленные стволы и стелился бурьян, всё более и более идя на захват  Гремучки.  А куда  делись шумные  дворы, в которых вечером пели, плясали... Говор людской на лавочках и «голос» работы. Играющие в цурки ребятишки. Толоки, свадьбы…

    Карабкалась Гремучка, выбивалась в «люди», хотя медленно, но  упорно и выбилась бы, если б у неё не отняли «волю», а теперь, словно покатилась с бугров. Как ураган пронеся над ней. Разбросал по колхозным огородам перекати - поле, распотрошил дворы, разбил в щепки заборы и плетни, перемешал и расплющил всё, что можно было. Словно, не Гремучка, а  огромная мусорная куча.

   Одна разруха, глядя на которую я спрашивал себя: да откуда она взялась? Откуда выплеснулась такая страшная покалеченная природы и нищета человека? И даже не нищета, а что-то подобное смерти, и стерло, уничтожило, растерзало труд человеческий?

   На деревнях вырастала Россия, потому что деревенский труд – это и хлеб, и подкормка к нему, но сначала подломили деревню, а потом стали добивать, выкинули её, словно на свалку. И без деревень проживет Россия! Что в них? Хатёнки и  избёнки, да малые ребятёнки.

   Спрашивал и отвечал: "Перестроечная жизнь внесла свои коррективы. Молодежь бурно потекла в города, забросив созданное дедами, прадедами…, пусть не совсем умелое, не окрепшее, но нужно было вносить силы, а не  отдавать на произвол судьбы многовековой труд и особенно  стариков доживать одних." Да и, как сказали мне, «поголовье» стариков с каждым годом  уменьшалось и дряхлело от одиночества и бессилия, пополняя кладбище под буграми новыми могилками, но и могилки уходили под землю, оставляя после себя почерневшие от дождя и снега кресты…

   Казалось бы, что есть внешняя разницы между тем, что я видел в Гремучке в детстве и сейчас. Да  разница была, и при том не только  внешняя, а как бы  внутренняя, о которой мне и сказал старик, сосед деда Митьки.

- Забросили у нас  труд, - пояснил он мне, сидя на обросшем мхом камне, и помолчав немного, повторил, - труд забросили и стали мы, как баранье  стадо. Раньше пастухи были. Хотя и щёлкали кнутом, но держали нас вместе и трудились вместе, а не порознь, не всегда всё сразу получалось, а сейчас и не  пастухи, и даже не подпаски, а так себе для себя…  

   Дом деда Митьки и бабы Евы находился на самом краю деревни. Крепкий дощатый забор, крашенный зеленой краской, ворота, к верху которых прибита деревянная палка с вырезанной из жести звездочкой красного цвета, и  высокая шиферная крыша, выделяли его среди остальных домов.

   Во дворе мы увидели бабу Еву, которая резала яблоки  в большую алюминиевую миску, а потом из алюминиевой миски высыпала обрезанные кусочки в решето для сушки, из которых она после варила яблочные компоты, закупоривала в стеклянные банки и ставила в погреб.

    Худенькая, словно девчонка,  бойкая и юркая. В Гремучке её зовут: заводная. Она, как только мы вошли во двор, качает головой, бросается к нам, обнимает, целует. Плача, шепчет: внучата вы мои, прикладывает палец к губам и уводит  в летнюю кухню с двумя табуретками, пучками различных высушенных трав, приправ для чая…  

- Вы пока посидите молча, а я его подготовлю, - говорит она, ставя на стол миску с кусочками яблок, - вы же знаете, какой он. Увидит вас, сразу кричать начнет, за топор, вилы, что не попадя хватает… Сам не понимает, что пугает вас.

- А коня ты спрятала, - говорю я. – А то он на нём ускачет.

- Отогнала. Под буграми пасется. А без коня он никуда.

   Баба Ева ещё раз обнимает нас и уходит в дом.

- Думаешь, уговорит она его, - обращается ко мне сестра, закладывая в рот сразу несколько яблочных кусков, отчего её щеки сильно раздуваются.

- Не знаю, - говорю я.

   Мои щёки не уступают щёкам сестры. Даже поболее выпуклей.

   Не уговорила баба Ева деда Митьку.

   Слышен грохот.

Дверь с треском слетает с петель и во двор, сказать  выскакивает, вылетает, нет, ураганом  вырывается  дед Митька,увесистый с размашистыми плечами, не выносившийся и не опустившийся в силе, хотя прошел и войну, и поработал и в шахтах, и на каменоломнях.

- Ах, он сучий сын, - дед Митька не кричит, он так навешивает  слова,  мотаясь по двору и пуская такие тяжеловесные обороты, что их слышат, наверное, на конце Гремучки.

-  Ева. Где топор, где вилы, где конь? Я его сегодня на куски порублю. Лопнуло моё терпение. Сколько он будет пить и семью без грошей оставлять. Пусть меня сажают, но я его и вилами поширяю, и топором порублю.

   От слов деда мне и сестре становится страшно.  Мы теснее прижимаемся друг к другу. Не раз видели, как мужики Гремучки, крепко выпив, заводились и ходили с косами и вилами друг на друга.

   Баба Ева выбегает из хаты и бросается к деду Митьке.

- Остынь, ради Бога, - умоляет она, пытаясь закрыть рот деда рукою, но закрыть трудно, дед бодается лобастой головой.

– Ты бы лучше внуков не пугал, а приласкал, и не за топоры, да вилы хватался бы.

   Дед Митька бросает мотаться по двору, остывает, подходит к нам.

- Ева, - у него слова не «идут», а «бегут». – А ну тащи всё на стол. Быстро. Если у самой не хватит, беги к соседям. Бери у них. Они знают меня. Я всегда отдаю.

- У меня  хватит.

   Баба Ева юркает в кухню.

   Переполох.

   Она ставит на стол большую миску  с краснопузыми варениками с вишнями, кувшин с молоком, творог, сметану в банках…, потом начинает потрошить погреб.

   Я и сестра раздуваемся в щеках.

- А теперь спать, -  дед Митька не просто говорит, он приказывает. – Десять километров отшагали. Не могли мне передать, чтоб я за вами приехал. Еду я вам посылал.

- Мы её уже съели, - говорю я, утрамбовывая кулаками щёки. – Неделю без хлеба сидим.

   От моих слов дед не срывается, а слетает с табуретки, снова начинает нарезать  по двору и уже не кричат, а вкладывается в голос всей силой: где топор, где вилы…, пока баба Ева не успокаивает его.

- Неделю без хлеба, - вздыхает дед и напускается на бабу Еву. – Что ж так мало кладешь? Нужно было бочку, две бочки, погреб, хату, огород…меня в шею и к ним. Эх. Надо было самому приехать.

- Тебе нельзя ехать, - вмешивается сестра.

- Это почему же? – вскидывается дед.

- Ты, когда приезжаешь, начинаешь его бить, - добавляю я. – А он  батько наш.

- Это верно, батько, - цедит дед и, глядя на меня, начинает бурлить – Умник, какой стал. Батько наш. Налопались, идите и поспите, а потом гуляйте сколько хотите.  А я тут кое-что с бабой решу насчёт вашего батьки.

   Я и сестра ложимся на сено под грушею, притворяемся, что засыпаем, но прислушиваемся, что же дед будет говорить бабе.

- Ну, побьешь ты его, -  баба плачет, - уже не раз бил. А толк. Больше пить только стал. Да разве только он один пьет.

- Пить он больше не будет, - твёрдо отвечает дед Митька. – Я вот что придумал.

   Я и сестра вытягиваем шеи. Может, дед действительное что-то  такое придумал вместо угроз и битья, что отец перестанет пить, тяжело же таскать его пьяным из бусугарни или ночью искать под каким забором он лежит, но что придумал дед, мы не успели услышать. От усталости и еды  уснули.

   Проснувшись утром, когда солнце уже «выскочило» из-за бугров и стало заливать теплым светом Гремучку, мы увидели, как отец и дед разгружали телегу. Помогали им баба Ева и мать.

   Отец с огромным шишаком на лбу угрюмо время от времени посматривал на деда.

- Не бычься, сынок,  - говорил дед. – Знаешь, что я кулаком быка с ног сбивал. Сгружай свой скарб и неси в дом. Последний раз тебя прощаю.  Дом у нас хороший. Две комнаты. Тебя, Веру и внуков  поселим в дом, сами поживём в кухне. Под моим приглядом и пискнуть не дам. А до осени, начиная с завтрашнего утра, я с тобой построю новый  дом. Станем камень на буграх  рубить,  грузить на телегу… Строгать, пилить…

   Дед расходится. Он мастак на работу. Когда поставили электричество, он вкопал столб и полез на него ставить фонарь. Шибануло деда. Слетел. Подмял землю спиной. Слава Богу, как сказала баба Ева, не головой. Дед не успокоился. Покарабкался во второй раз. Опять с фонарём на землю. Не выдержал. Выворотил столб из земли и забросил в огород, а бабе Еве сказал: пусть лежит до тех пор, пока я не научусь фонари ставить.

- Месячишка за три  дом поставим. А потом, если захочешь, у нас останешься, а если нет, назад вернешься, но  внуков из-за водки  больше калечить, чтоб они голодные были,  не дам. Если возьмешься за водку, я тебя на буграх и похороню под белым камнем. Меня знаешь. Я своё слово держу. Завтра поедем в депо. Рассчитаешься. А здесь я нашел тебе хорошую работу, с хорошими товарищами, по грошам не меряную…

   Отец улыбнулся, но улыбка соскочила с его лица после слов деда.

- Пастухом поработаешь.

- Пастухом! – воскликнул отец и попытался сбросить на землю мешок с одеждой, но, увидев перед лицом кулак деда, выпрямился в струнку.

   Я и Людмила засмеялись от переменчивости отца и даже шепнули друг другу: боится, дед отлупит его, если нужно будет.

- Пастухом, - отрубил дед. – Колхозным. Хорошая компания у тебя будет. Коровы. Водку не пьют, грошей не просят, иногда только брыкаются, а ты лоб не подставляй.

   Как мне и сестре было радостно от слов деда и как мы надеялись на него.

   Летом мы строили дом. Отец пас коров. Утром он  подгонял их к бугру и пускал на траву. Дед захватывал  бутылку самогона и ставил на самом видном месте возле телеги. После они брали кирки, ломы и уходили в карьер. Я, мать и сестра помогали им. Командовал дед.

- Да кто ж так рубит, - дед запускался в крик, видя, как отец вяло машет киркой. – Смотри, Андрей, голубь мой, как мужик рубить должен.

   Дед отхватывал огромный кусок камня, который глыбой шлепался на землю.

- А теперь ты пробуй, хватай его и тащи в телегу. Грузи, - он словно заводил свой язык, и словами «молотил» без передыху,  – бросай в телегу, потом другой. Всё бросай, всё кидай, всё хватай, что сегодня вырубили. Конь у меня добрый. Силища, как у трактора, - заливал дед,  да так заливал, что отец, сам не замечая, носился от слов деда то до камней, то к телеге и обратно, - а если ослабнет, - он  поглаживал коня по хребту, что тот даже приседал, - мы с тобой тоже в упряжку станем, а кнутом меня подгонять будет баба, а тебя Вера.

- Да я уже устал, - отбивался отец. – Не могу.

- А ты хлебни самогоночки, - орал дед, разогревая себя и с бешенством запуская кирку в камень, отбивая кусок за куском - и побольше хлебни для души, чтобы она пела, когда ты работаешь.

  Прокололся отец.  Один раз  попробовал самогонку, но он и так был скручен от работы, а самогонка ещё крепче его скрутила, он даже позеленел, хотел отлежаться, а дед не дал.

- Так дружок дело не пойдет, - он поднял скорчившегося  на земле отца за шиворот. – Выпил, нужно хорошо и поработать.

   Дома дед «расшивал» свой голос до такой степени, что сбегались соседи, чтобы посмотреть, как работает  сын Митьки. Ох и дед. Хитёр и умён был.

-Ай, да молодец, - распекался он. – Ай, да работник. Каменщик на все руки. Вы поглядите только.  – Он хлопал, вместе с ним хлопали и соседи, глядя на мотавшегося отца. - Неси корыто, - голос деда гремел, как «гром», -  да не то, что возле кухни, а то, что под грушею, (отец бросался от кухни  к груше, но дед поворачивал его). А ещё лучше, которое на погребе, не покупное, а сам делал, своими руками, молоти кувалдой -  не расплющишь, засыпай ведро цемента, подсыпай песок и лучше не лопатой, а грабаркой, - он доставал ногой грабарку, бил по ней, словно по мячу, и грабарка точно шлепалась возле ног отца, - смешивай, закручивай их сильней, чтобы они друг в дружку вцепились. Мастеровой человек, - орал он пришедшим на смотрины работы отца соседям. – Что хошь -  сделает! Всё ему нипочем. В меня пошел. Дай ему стружку, он из стружки доску сделает. Дай ему гвоздь, он из гвоздя – иголку сделает. Молодец, сынок! А послушен как. Да в Гремучке ему равного нет. А какая сила и охота к работе, - дед колотил себя в грудь и клялся, что собственными глазами видел, как его сын без перекура и отсиживания долбил камень, выворачивая такие глыбы, которые он сам, - дед тыкал в себя, - не смог бы. - Качай сынок. Бери ведро, набирай в него воды из колодца, да воротом побыстрее крути, подливай водичку, хорошенько мешай, чтоб цемент крепко брал,  клади камень, бросай на него раствор, разглаживай мастерком, шлепай на раствор  другой камень, по шнурочку ровняй…

   Словом, вот тут тесани, там долбани, здесь  подгони, а вона где поднажми… И под взглядами и хлопаньем  соседей. Как тут  отвертишься. Да, никак. К колонке на животе подползешь, а воды накачаешь.

   Ох, и дед. Засыпал  отца словами, как шелухой от семечек, да ещё и притопывал ногами возле него, как бы танцевал.

- Дурень старый, замучаешь сына, - баба Ева пыталась пробиться к отцу, мотавшегося  от корыта к колодцу, от колодца к корыту, дед растопыривал руки, она пыталась поднырнуть под его руки, но …- дай отдохнуть сыну.

   Русские люди в большинстве своем жалостливые и предпочитают сами  быть страдальцами. когда видят страдание других.

- Мой отец Гришка, -  распекался  дед, - когда строил мне дом, не давал мне отдохнуть, говорил: быстрее, сынок, быстрее, не дай Бог дождь пойдет и работа станет. Вот и я боюсь, что дождь пойдет. Смотри, небо хмурится.

   А небо и не «думало» хмурится.

- Это для тебя оно хмурится, - билась баба Ева, - а так светлеет.

   Дед и тут прокачивал свои слова.

- Вот и хорошо. По светлому лучше работать, а то скоро и ночка настанет. Ему же ночью неудобно работать будет.

   Баба Ева разводила руками, остановить зарвавшегося на слово деда было невозможно. Мать улыбалась, а вместе с ней и я с сестрой.

   К вечеру отец едва двигал ногами и руками. Порой даже пытался отказаться от ужина.

- Ну, что ты за мужик, не с нашей родни что ли,  - дед налегал и на слово, и рукой на плечо отца. – Поешь, поговорим, а потом спать. Я же работал так, как и ты, а в кровать сразу не побежал. Сижу с тобой ем.

- Ты работал, - огрызался отец.

- Конечно, - нахально утверждал дед. – Кто лопатой, а кто головой. Я, когда работаю головой, то у меня в ней молнии. Так и сверкают, так и сверкают… А у тебя, что сейчас в голове? Матюкаешь меня. Вот когда я увижу, как из твоей головы молнии бьют, тогда я за лопату, а ты за голову.

- Ты бы ещё запел, - зло бормотал отец.

- А что? – дед выскакивал из-за стола, - хорошая работа это и есть песня. Пошли петь.

    За лето дед так измотал отца, что он даже ночью вскакивал с кровати и бормотал: кирка, лом…

   Под осень дом был готов.  Когда делали толоку, дед спросил отца.

- У нас останешься, дом построили, вымахал выше моего, колокольни только не хватает, махорку будем выращивать и закрутки делать, а не твои слюнявые папироски сосать или к себе вернешься?

- К себе, - ответил отец. – У тебя работы на всю страну. То коров паси, то камень грузи, то фундамент для дома строй, то ворот верти, то… Пить больше  не буду. Карьер отучил. Как вспомню, как ты меня заставлял рубить и таскать камни, так соленкой покрываюсь.

- Смотри, - предупредил дед. -  Если начнешь, сразу заберу под свой пригляд. А он у меня знаешь, какой. Ещё один дом поставим. Всю деревню застроим домами, но пить не дам. Мужик работать должен, это первый его долг, а не пить. Мой отец Гришка, твой дед, быстро научил меня, что нужно в первую очередь делать. Однажды поставил передо мной с левой стороны стакан самогону, а с правой положил кирку и сказал: ну, что сынок, давай сначала выпьем, а потом поработаем с киркой, я за стакан, а он меня ремнем так хлобыстнул по руке, что кожа на руке   треснула, потом по шее пригладил со словами: ты что старого дурня слушаешь, ты молодой и должен быть умнее и лучше меня думать… Вот так, - заканчивал он, - и никак ни по другому…

   Лихое, бойкое слово Гремучка, а наступили и растоптали Гремучку.  Когда я сейчас приезжаю в посёлок и вижу молодого парня, обязательно спрашиваю, а как проехать к Гремучке.

- А здесь такой не было и нет, - слышу в ответ.

   Нет.