Философия Вороньей слободки. Об отношении к меньшинствам

В меньшинствах (национальных, сексуальных, социальных, конфессиональных, эйджистских) удивляет  умение и, далеко не в  последнюю очередь, стремление навязать индифферентному до поры до времени  большинству собственную повестку дня. Удивляет безоценочно, потому что это с их  стороны не наглость и даже не глупость, а скорее инстинкт, причем во многих  ситуациях для них же самих и роковой. Ибо поначалу безразличное большинство  реагирует на это выпячивание частной проблематики в ущерб общей не столько с  сочувствием, сколько с нарастающим раздражением. «У всех жена ушла», — объясняют  представителю меньшинства брошенных мужей Васисуалию Лоханкину соседи по  Вороньей слободке, прежде чем его высечь. Потому что за электричество они платят  все, а свет в уборной не гасит за собой он один.

«Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном  паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем фантазия у Гете!» — яростно выдохнул молодой Маяковский. «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не  пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить», — истерически  возгласил «подпольный человек» Достоевского. Разумеется, и то и другое — формулы  крайнего индивидуализма. Но вместе с тем такова (или, вернее, чуть ли не такова) философия меньшинств. И, опять-таки, не столько меньшинств, сколько их чаще  всего самозваных лидеров, чаще всего самозваных спикеров. Правда,  пусть и  самозваных, но поставивших свое лидерство или свое спикерство на  профессиональную основу и, как правило, с него и кормящихся: не евреев, но «профессиональных евреев», не геев, но гей-активистов, не солдатских матерей, но «солдатских матерей», и т.д.

Разумеется, притеснение какого бы то ни было меньшинства (не говоря уж о  гонениях на него или о насилии над ним) само по себе отвратительно. Но ведь и  нет у нас никаких притеснений, нет никаких гонений, а окказиональное насилие  имеет сугубо бытовой характер. И все это, включая представителей меньшинств, прекрасно понимают... Понимать-то понимают, но и спикерам своим, но и «профессиональным представителем меньшинств», сплошь и рядом презирая их, тем не  менее внимают самое меньшее с сочувствием. Сами они, допустим, на гей-парад ни  за что не выйдут, но отказ в проведении такового воспримут всё равно с  возмущением. Не замечая того, что, протестуя против мнимой дискриминации (ну нет  у нас никакой дискриминации), настаивают на самом деле на позитивной  дискриминации для себя лично: вам нельзя не гасить за собой свет в общей  уборной, а мне можно, потому что у меня жена ушла.

У Ахматовой есть знаменитые строки: «Это было, когда улыбался только мертвый, спокойствию рад, и ненужным привеском болтался возле тюрем своих Ленинград»; поэтически и риторически они безупречны (за одним исключением, о котором ниже), этически же, мягко говоря, сомнительны: ну, не бывает таких времен, да и  Ленинграда такого никогда не было.

По-другому было даже в блокаду, а ведь речь  не о ней, а о двух волнах репрессий — 1935 (после убийства Кирова) и 1937, — репрессий чудовищных, но ни жизнь, ни улыбки, разумеется, не отменивших, но  всеобщее молчание не установивших, но тогдашний Ленинград в довесок к «Крестам» и следственному изолятору НКВД не превративших. Ахматовские строки прекрасны, но  написаны они с усугублением — с тем самым истерическим усугублением, которое  сквозит нынче в высказываниях лидеров и спикеров тех или иных меньшинств и  воспринимается их паствой как нечто само собой разумеющееся. В поэзии это  возможно, и даже уместно, и, более того, хорошо, — а вот в прозе дней приводит  ко всевозможным недоразумениям и аберрациям.

Но, впрочем, и в поэзии... Форсировав голос, Ахматова допустила редкий для  нее ляп: «ненужный привесок». Привесок (он же довесок) в сознании советского  человека по определению не мог быть ненужным; более того, это слово имело только  положительные коннотации. Довесок был всегда в радость. Вы выбивали в кассе, допустим, 300 граммов сыра, или колбасы, или масла, брали одним куском, вам  отрубали на глазок, получалось, скажем, 270, — а вот оставшиеся 30 граммов  отрезали потом в довесок. В блокаду (и в Гражданскую войну, одним словом — в  голод) точно так же взвешивали и резали хлеб — и выдавали в паек вместе с  довеском. Мать покупала, ребенок принимался клянчить прямо у прилавка, мать  отказывала, ребенок заклинал: «Ну, хоть довесок!» Одним словом, «ненужный  привесок» — это оксюморон, буквально вопиющий об этической приблизительности  самого поэтического высказывания.

Довеском или привеском, кстати, оказывается и любое меньшинство по отношению  к «отрубленному одним куском» большинству. Мне могут возразить, что никакого  большинства на самом деле не существует, что большинство — это всего-навсего  сумма меньшинств, — и такая постановка вопроса, разумеется, правомерна. Вот  только ни одно меньшинство с этим почему-то не соглашается: оно идентифицирует  себя именно и только в противопоставлении большинству; оно считает всех  остальных одним куском, а себя — довеском. Драгоценным довеском. Не ненужным, как у Ахматовой, но, напротив, единственно нужным привеском... Ну, и есть у  привеска еще одна особенность — его, что бы он о себе ни мнил, всегда съедают  первым… А ведь «у всех ушла жена» — и  живем-то мы по-прежнему в Вороньей  слободке.

Читайте далее: http://izvestia.ru/news/550352#ixzz2TRf3l2FT