НАСЛЕДСТВО «БЕДНОЙ ЛИЗЫ» Карамзин. Петр Вайль, Александр Генис.

В самом имени  Карамзин — звучит некая жеманность. Не зря Достоевский переврал эту фамилию, чтобы высмеять в «Бесах» Тургенева. Так похоже, что даже не смешно.

Еще недавно, до того, как в России начался бум, произведенный возрождением его «Истории», Карамзин считался всего лишь легкой тенью Пушкина. Еще недавно Карамзин казался элегантным и легкомысленным, вроде кавалера с полотен Буше и Фрагонара, воскрешенных потом художниками «Мира искусства».

А все потому, что про Карамзина известно, что он изобрел сентиментализм. Как все поверхностные суждения, и это справедливо, хотя бы отчасти. Чтобы читать сегодня повести Карамзина, надо запастись эстетическим цинизмом, позволяющим наслаждаться старомодным простодушием текста.

Тем не менее, одна из повестей, «Бедная Лиза» — благо там всего семнадцать страниц и все про любовь — все же живет в сознании современного читателя.

Бедная крестьянская девушка Лиза встречает моло­дого дворянина Эраста. Уставший от ветреного света, он влюбляется в непосредственную, невинную девушку лю­бовью брата. Однако вскоре платоническая любовь пере­ходит в чувственную. Лиза последовательно теряет не­посредственность, невинность и самого Эраста — он ухо­дит на войну. «Нет, он в самом деле был в армии, но вмес­то того, чтобы сражаться с неприятелем, играл в карты и проиграл почти все свое имение». Чтобы поправить дела, Эраст женится на пожилой богатой вдове. Узнав об этом, Лиза топится в пруду.

Больше всего это похоже на либретто балета. Что-то вроде «Жизели». Карамзин, использовав расхожий в те времена сюжет европейской мещанской драмы, перевел его не только на русский язык, но и пересадил на рус­скую почву.

Результаты этого незатейливого опыта были гранди­озными. Рассказывая сентиментальную и слащавую историю бедной Лизы, Карамзин — попутно — открыл прозу.

Он первый стал писать гладко. В его сочинениях (не стихах!) слова сплетались таким правильным, ритми­ческим образом, что у читателя оставалось впечатление риторической музыки. Гладкое плетение словес оказы­вает гипнотическое воздействие. Это своего рода колея, попав в которую уже не следует слишком заботиться о смысле: разумная грамматическая и стилевая необ­ходимость сама его создаст.

Гладкость в прозе — то же, что метр и рифма в поэ­зии. Значение слов, оказавшихся в жесткой схеме про­заического ритма, играет меньшую роль, чем сама эта схема.

Вслушайтесь: «В цветущей Андалузии — там, где шу­мят гордые пальмы, где благоухают миртовые рощи, где величественный Гвадалквивир катит медленно свои воды, где возвышается розмарином увенчанная Сиерра-Морена,— там увидел я прекрасную». Столетие спустя с тем же успехом и так же красиво писал Северянин.

В тени такой прозы жили многие поколения писа­телей. Они, конечно, избавлялись понемногу от краси­востей, но — не от гладкости стиля. Чем хуже писатель, тем глубже колея, в которой он елозит. Тем больше зависимость последующего слова от предыдущего. Тем выше общая предсказуемость текста. Поэтому роман Сименона пишется за неделю, читается за два часа и нравится всем.

Великие писатели всегда, а в XX веке особенно, сра­жались с гладкостью стиля, терзали, кромсали и мучили его. Но до сих пор подавляющее большинство книг пи­шется той же прозой, которую открыл для России Ка­рамзин.

« Бедная Лиза » появилась на пустом месте. Её не окружал густой литературный контекст. Карамзин в одиночку распоряжался будущим русской прозы — потому ,что его можно было читать не только для того, чтобы возвыситься душой или вынести нравственный урок, а для удовольствия, развлечения, забавы,

Что бы там ни говорили, а в литературе важны не благие намерения автора, а его способность увлечь читателя выдумкой. Иначе бы все читали Гегеля, а не «Графа Монте-Кристо».

Итак,  Карамзин «Бедной Лизой»  угодил читателю. Русская литература захотела увидеть в этой маленькой повести прообраз своего светлого будущего — и увидела. Она нашла в «Бедной Лизе» беглый конспект своих тем и героев. Там было все, что ее занимало и занимает до сих пор.

В первую очередь — народ. Опереточная крестьянка Лиза с ее добродетельной матушкой породила бесконечную череду литературных крестьян. Уже у Карамзина лозунг «правда живет не в дворцах, а хижинах» звал к тому, чтобы учиться у народа здоровому нравственному чувству. Вся русская классика, в той или иной степени, идеализировала мужика.  Кажется, что трезвый Чехов (рассказ «В овраге» ему долго не могли простить) был едва ли не единственным, кто устоял перед этой эпидемией.

Карамзинскую Лизу можно и сегодня обнаружить у «деревенщиков». Читая их прозу, можно быть заранее уверенным, что прав всегда окажется человек из народа. Вот так в американских фильмах не бывает плохих негров. Знаменитое «под черной кожей бьется сердце тоже» вполне применимо к Карамзину, который писал: «И крестьянки умеют любить». Есть тут этнографиче­ский привкус колонизатора, мучимого угрызениями со­вести.

Эраст тоже мучается: он «был до конца жизни не­счастлив». Этой незначительной реплике тоже суждена была долгая жизнь. Из нее выросла заботливо лелеемая вина интеллигента перед народом.

Любви к простому человеку, человеку из народа, от русского писателя требуют так давно и с такой настой­чивостью, что нам покажется моральным уродом любой, кто ее не декларирует.  (Есть ли русская книга, посвященная вине народа перед интеллигенцией?) Между тем, это отнюдь не такая уж универсальная эмоция. Мы ведь не задаемся вопросом — любил ли простой народ Гора­ций или Петрарка.

Только русская интеллигенция страдала комплексом вины в такой степени, что торопилась отдать долг народу всеми возможными способами — от фольклорных сбор­ников до революции.

У Карамзина все эти сюжеты уже есть, хотя и в за­чатке. Вот, например, конфликт города и деревни, кото­рый продолжает питать русскую музу и сегодня. Прово­жая Лизу в Москву, где та торгует цветами, мать ее го­ворит: «У меня всегда сердце не бывает на месте, когда ты ходишь в город, я всегда ставлю свечу перед образом и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой напасти».

Город — средоточие разврата. Деревня — заповедник  нравственной чистоты. Обращаясь тут к идеалу «естест­венного человека» Руссо, Карамзин, опять-таки попутно, вводит в традицию  деревенский литературный пейзаж, традицию, которая расцветала у Тургенева, и с тех пор служит лучшим источником диктантов: «На другой сто­роне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада, там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни».

С одной стороны — буколические пастухи, с дру­гой — Эраст, который «вел рассеянную жизнь, думал только о своих удовольствиях, искал их в светских заба­вах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою».

Конечно же, Эраст мог бы быть отцом Евгения Оне­гина. Тут Карамзин, открывая галерею «лишних людей», стоит у истока еще одной мощной традиции — изобра­жения умных бездельников, которым праздность помо­гает сохранить дистанцию между собой и государством. Благодаря благословенной лени, лишние люди – всегда фрондеры, всегда в оппозиции. Служи они честно отече­ству, у них бы не оставалось времени на совращение Лиз и остроумные отступления.

К тому же, если народ всегда беден, то лишние люди всегда со средствами, даже если они промотались, как это случилось с Эрастом. Безалаберное легкомыслие героев в денежных вопросах избавляет читателя от мелочных бухгалтерских перипетий, которыми так богаты, например, французские романы XIX века.

У Эраста в повести нет дел, кроме любви.

И тут Ка­рамзин постулирует очередную заповедь русской лите­ратуры: целомудрие.

Вот как описан момент падения Лизы: «Эраст чув­ствует в себе трепет — Лиза также, не зная отчего — не зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где — твоя невинность?»

В самом рискованном месте — одна пунктуация: тире, многоточие, восклицательные  знаки. И  этому  приёму было суждено долголетие. Эротика в нашей литературе за редкими исключениями  (бунинские «Темные аллеи») была книжной, головной. Высокая словесность описы­вала только любовь, оставляя секс анекдотам.  Об этом и напишет Бродский: «Любовь как акт лишена глагола». Из-за этого появятся Лимонов и многие другие, пытаю­щиеся этот глагол найти. Но не так-то просто побороть традицию любовных описаний при помощи знаков пре­пинания, если она родилась еще в 1792 году.

«Бедная Лиза» — эмбрион, из которого выросла наша литература. Ее можно изучать как наглядное пособие по русской классической словесности.

К сожалению, очень долго у основателя сентимен­тализма читатели замечали одни слезы. Их, действитель­но, у Карамзина немало. Плачет автор: «Я люблю те пред­меты, которые заставляют меня проливать слезы нежной скорби». Слезливы его герои: «Лиза рыдала — Эраст плакал». Даже суровые персонажи из «Истории государства Российского» чувствительны: услышав, что Иван Грозный собирается жениться, «бояре плакали от радости».

Поколение, выросшее на Хемингуэе и Павке Корча­гине, эта мягкотелость коробит. Но в прошлом, наверное, сентиментальность казалась более естественной. Ведь даже герои Гомера то и дело заливались слезами. А в «Песни о Роланде» постоянный рефрен — «рыдали гор­дые бароны».

Впрочем, всеобщее оживление интереса к Карамзину, может быть, свидетельство того, что очередной виток культурной спирали инстинктивно отрицает уже приев­шуюся поэзию мужественного умолчания, предпочитая ей карамзинскую откровенность чувств.

Сам автор «Бедной Лизы» сентиментализмом увле­кался в меру. Будучи профессиональным литератором почти в современном смысле этого слова, он использовал свое главное изобретение — гладкопись —  для любых, часто противоречивых целей.

В замечательных «Письмах русского путешественни­ка», написанных в то же время, что и «Бедная Лиза», Карамзин уже и трезв, и внимателен, и остроумен, и приземлен. «Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга и сыра». А ведь Эраст пил одно молоко, да и то из рук любезной Лизы. Герой же «Писем» обедает с толком и расстановкой.

Путевые заметки Карамзина, изъездившего пол-Евро­пы, да еще во времена Великой французской револю­ции — чтение поразительно увлекательное. Как и любые хорошие дневники путешественников, эти «Письма» за­мечательны   своей   дотошностью   и   бесцеремонностью.

Путешественник — даже такой образованный, как Карамзин — всегда в чужом краю выступает в роли не­вежды. Он поневоле скор на выводы. Его не смущает категоричность скороспелых суждений. В этом жанре безответственный импрессионизм — вынужденная и при­ятная необходимость. «Немногие цари живут так велико­лепно, как английские престарелые матроны». Или — «Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь».

Романтическое невежество лучше педантизма. Пер­вое читатели прощают, второе — никогда.

Карамзин был одним из первых русских писателей, которому поставили памятник. Но, конечно, не за «Бед­ную Лизу», а за 12-томную «Историю Государства Рос­сийского». Современники считали ее важнее всего Пуш­кина, потомки не переиздавали сто лет.

И вдруг «Историю» Карамзина открыли заново. Вдруг она стала самым горячим бестселлером. Как бы этот феномен ни объясняли, главная причина возрождения Карамзина — его проза, все та же гладкость письма.

Карамзин создал первую «читабельную» русскую историю. Открытый им прозаический ритм был настолько универсален, что сумел оживить даже многотомный мо­нумент.

История существует у любого народа только тогда, когда о ней написано увлекательно. Грандиозной пер­сидской империи не посчастливилось родить своих Ге­родотов и Фукидидов, и древняя Персия стала достояни­ем археологов, а историю Эллады знает и любит каждый. То же произошло с Римом. Не было бы Тита Ливия, Тацита, Светония, может быть, и не назывался бы амери­канский сенат сенатом. А грозные соперники Римской империи — парфяне — не оставили свидетельств своей яркой истории.

Карамзин сделал для русской культуры то же, что античные историки для своих народов. Когда его труд вышел в свет, Федор Толстой воскликнул: «Оказывается, у меня есть отечество!»

Хоть Карамзин был не первым и не единственным историком России, он первый перевел историю на язык художественной литературы, написал интересную, худо­жественную историю, историю для читателей.

В стиле своей «Истории Государства Российского» он сумел срастить недавно изобретенную прозу с древ­ними образцами римского, прежде всего, тацитовского лаконического красноречия: «Сей народ в одной нищете искал для себя безопасность», «Елена предавалась в одно время и нежностям беззаконной любви и свирепству кро­вожадной злобы».

Только разработав особый язык для своего уникаль­ного труда, Карамзин сумел убедить всех в том, что «история предков всегда любопытна для того, кто досто­ин иметь отечество».

Хорошо написанная история — фундамент литерату­ры. Без Геродота не было бы Эсхила. Благодаря Ка­рамзину появился пушкинский «Борис Годунов». Без Карамзина в литературе не появляется Пикуль.

Весь XIX век русские писатели ориентировались на историю Карамзина. И Щедрин, и А. К. Толстой, и Ост­ровский, воспринимали «Историю Государства Россий­ского» как отправную точку, как нечто само собой разу­меющееся. С ней часто спорили, ее высмеивали, пароди­ровали, но только такое отношение и делает произведе­ние классическим.

Когда после революции русская литература потеряла эту, ставшую естественной, зависимость от карамзинской традиции, разорвалась долгая связь между литера­турой и историей (не зря вяжет «узлы» Солженицын).

Современной словесности так не хватает нового Ка­рамзина. Появлению великого писателя должно пред­шествовать появление великого историка — чтобы из отдельных осколков создалась гармоническая литера­турная панорама, нужен прочный и безусловный фун­дамент.

XIX век такой основой обеспечил Карамзин. Он во­обще очень много сделал для столетия, о котором писал: -«девятый на десятый век! Сколько в тебе откроется та­кого, что мы считали тайной». » Но сам Карамзин, все же остался в восемнадцатом. Его открытиями воспользо­вались другие. Какой бы гладкой когда-то ни казалась его проза, сегодня мы читаем ее с ностальгическим чувством умиления, наслаждаясь теми смысловыми сдви­гами, которые производит в старых текстах время и ко­торые придают старым текстам слегка абсурдный харак­тер — как у обэриутов: «Швейцары! Неужели можете вы веселиться таким печальным трофеем? Гордясь име­нем швейцара, не забывайте благороднейшего своего имени — имени человека».

Так или иначе, на почве, увлажненной слезами бед­ной Лизы, выросли многие цветы сада российской сло­весности