Хрустальный голос..

На модерации Отложенный

 

Анастасия Цветаева

"Почему ее песни так действуют? Тайна…"

На концерт Анны Герман впервые повел меня её поклонник, мой младший друг, литературовед, человек тонкого вкуса, много раз её слышавший. Он говорил о ней с таким восхищением, что я еще по пути предвкушала радость услышать необычайное. В жизни я слышала, Мериам Андерсон,– думается, мулатку, певшую голосом невероятного диапазона и силы, и, в те же времена моей зрелости, я не пропускала концертов Зои Лодий – средних лет, горбатой и очаровательной, выходившей в легком, светлом, длинном платье, на очень высоких каблуках, в накинутом на плечи боа из перьев. И её смеющееся лицо, гордое восторгами публики, светилось победой над своей искалеченностью – и побеждало вдвойне. Память о вечерах её до сих пор греет остывающее из-за всего пережитого, но еще не остывшее сердце. И молодая мать наша с Мариной пела низким печальным редко-чудесным голосом – должно быть, предчувствуя раннюю смерть...

Со всем этим в душе я шла об руку с моим спутником, ценителем Анны Герман. Где был её концерт? Не помню. Я запомнила только – её.

Мы входили в зал. Я уже любила Анну – не за ту высокую радость, которую она нам подарит,– а за то страшное прошлое, через которое она прошла, чтобы пробиться к нам, вновь стать певицей. От моего спутника я узнала, что годы назад она, в Италии, пережила катастрофу: в машине, с шофером, по пути с записи своих песен, ночью на большой скорости потерпела аварию, так разбилась, что ее, почти как Ландау,– собирали. Три года лежала она в гипсе – то одна часть тела, то другая. Долго было не известно, не будет ли она калекой... Искусством врачей, а еще больше – своей жаждой жизни, голосом, хотевшим петь, упорством человека и женщины, чудесами массажа и лечебной гимнастики она возвращала – и вернула – себя жизни, движению и – чудо чудес! – пению! Её голос звучит не хуже, чем до катастрофы. Говорят – лучше...

В волненье, на которое способна старость при встрече с такой судьбой, в трепете материнства и преклоненья, я входила, опершись на руку моего молодого спутника, в переполненный шумной радостью зал. Еще не взошло из-за гор солнце, но уже лучи золотой пылью легли на вершинах. Еще нет её – ни шага, ни шелеста платья,– но самозабвенно лицо моего спутника. Очарованность? Преданность? Страх, что концерта не будет, отменят?

Ожиданье зала уже накалялось, перерастая в нетерпение, в усталость, и все-таки она вошла неожиданно. Стройная, очень высокая, волосы, лучами её окружившие, не в изыске парикмахерского искусства, темнее или светлее соседок. В несравненном цвете природы, повелительном, пленительном, польской нации, польской панны – только Гоголя перо бы могло её описать!

О этот миг – кратче мгновенья, неучитываемый миг тишины перед взорвавшимися рукоплесканиями зала! Эта отрава славы, за которую «продают душу»,– не она ли терзала тебя годами больниц, Анна? Не еще ли нежней стал голос? Томленье, до катастрофы тебе не знакомое? А, может, предчувствие беды, в тебя проникавшее, тогда томило людской слух еле переносимым очарованием?

...ЗАПЕЛА! Половодьем – берега, ты затопила и нетерпение зала, и рукоплесканье,– все...

Ища помощи в отклике, я взглянула на спутника – увы, это было как сорваться с обрыва: он был «бледен, как полотно». Его – не было... Только чуть дрожали ресницы остановившихся глаз. Так человек глядит – один раз. Так – решает. Её голос – лейтмотив его Жизни! С нею он должен жить Жизнь! Она – или никто.

Мой спутник отсутствовал. И все-таки я сжала его руку – в легком, за него, страхе,– чтобы вернуть его к нам. И, добр, как всегда, он опомнился, улыбнулся, золотые глаза потеплели. Но не его лет усталость пронизала все его существо. Так, именно, захватывает такая любовь – жизнь человека. Этим путем, если не разомкнуть его звенья, – проходят до конца. Им шел Вертёр. Но им шел и Рогожин... Мышкин, своей жизнью, перечеркнул этот путь...

Закрыв глаза, я вслушиваюсь в своеобразие интонаций, в тихое тонкое скольжение от низкого тона – в высокий, в грацию и печаль этого голосового полета, перелета через глубины и тишину, glissando через эту игру, ей одной свойственных звуков, легких и длинных, ускользающих, догоняющих, встречающихся в теснотах смычка и широком разливе рояля, выныривающих из-под объятии аккомпаниатора и вновь овладевающих темой,– прощания в этой песне, прощания, темно сжавшего встречу такой неотвратимой властью, что ничего уже нет в мире – одно Прощанье, и им, им одним захлебнулась душа певицы, познавшей в нем больше, чем дано человеку, невозвратно ушедшей от радости – в неутолимую тьму.

«Она колдует,– размышляла я, вырываясь на миг из-под обвалов печали,– колдует или она заколдована? Но ведь нет такого вопроса – она тем и колдует, что заколдована, тем и безысходно колдовство музыки, что оно пропало в себе, в этом без дверей царстве! – тем и убедительно прощанье – с человеком, с молодостью, с судьбой,– с жизнью в последнем полете – Анна, Анна, для того ли тебе возвращена эта жизнь – чтобы ею играть, в последнем-то счете? Колдунья, заколдовавшая зал...»

А она стояла – высокая, нежная и печальная, портрет, со стены сошедший,– выше всех, стройнее всех, нежней всех, светлей всех, в платье небывшего цвета, и, чуть протянув руки в зал, допевала свою песню, и её волосы, как тот отсвет зари на вершинах гор и дерев, обвевали её лицо, начавшее улыбаться, освобождаясь от печали смычка...

И вдруг – улыбнулась, и уронила руки, невинная и бессильная перед своей прелестью, одинокая среди иноплеменности. Она стояла и улыбалась, опустив руки, неуловимо повела плечами – и вдруг сгорело все, что было ею наколдовано,– стройная девочка была перед нами, выколдованная из её пропавшей печали, улыбкой нас пустившая на волю... В какой-то, никем не жданный час юности, ничего не зная ни о какой печали, в первый раз увидевшая зал!

Гоголя нет, подумала я снова,– только он так воспевал панн – колдуний – мглу очей их из-под стрелок бровей, этот смех, разбивший – в хрусталь горе жизни, все горе всех, все, что было, и все, что будет, заручившись на век и за всех – сумасшедшей прелестью песен, музыки, их обнимающей, мощью счастья, которое не проходит, которым дышит земля... – Но что-то и злое тут есть, продолжаю я бороться с Анной, счастливо вверяться ей (и я уже забываю о рядом со мной сидевшем), я сейчас, сейчас очнусь и брошусь ему на помощь! – но я должна допонять тут что-то, чтобы ему помочь.

Аплодисменты рушили зал. Анна кланялась.

И пошли концерты за концертами – годы и годы, в каждый приезд Анны в Москву – мы не пропускали ни одного. Были случаи, когда подруга её, тоже Анна, сообщала нам, что будет слушаться новая пластинка вблизи улицы Герцена, и мы шли туда и слушали новые песни Анны, предвосхищая её приезд. В её репертуар входило все больше русских песен, романсов. Анна все больше входила в душу русского певчества, все охотнее и увлеченнее пробовала свой голос на русских мелодиях.

Однажды, после того как я услыхала её на пластинке в звуках Скарлатти, я сказала моему молодому другу: «Мне не хочется, чтобы Анна ограничивала себя – эстрадой, ей надо менять путь, делаться камерной певицей». И не успел меня удержать от этого верный поклонник Анны, как я, в антракте, ей поверила мою мечту.

Легкое смущение пробежало по её чертам. Она хотела его скрыть, явно. Покрывая его улыбкой, она ответила мне, нагнув лицо и сильно склонившись (её рост настолько превосходил мой!): «Когда постарею...»

Ошибка, русская, в её нерусских устах, сделала еще милее её смущение. Кто-то подошел, я не успела сказать то, что просилось в ответ. Но нежданна была реакция моего друга:

«Жаль, что вы ей это сказали! Разве вы не замечаете, что она после катастрофы – не может дать целый концерт? Она еще недостаточно окрепла – потому она и возит с собою свой джаз – чтобы занять публику во время её передышек...» «Ах вот оно что! Как жаль! Я ей сделала больно... Вечный эгоизм – не подумать о другом, а говорить то, что тебе хочется...» И все же, думаю, было лучше поздно покаяться , чем...

Весной 1977 года я слегла в больницу с воспалением легкого. Это была хорошая больница, в центре Москвы, и многие друзья, беспокоясь,– мне шел уже 83-й год – меня навещали. Как же я обрадовалась, когда однажды мой молодой друг, тот самый литературовед, что познакомил меня с Анной Герман, часто меня навещавший в положенные для того часы, приехал не один – а с Анной! Странно было мне видеть её в непривычной обстановке, не нам передавать ей цветы, а из её рук принимать горшочек земли весенней, с украсившим её и больничный покой – необычайным, как все, что от нее исходило,– пышным и легким, густым и стройным, зеленеющим воздушным созданием, пустившим в стороны щедро узорчатые ветви, коронованные цветами, Причудливыми и грациозными, какого-то несказанного цвета... Это был и терракот, и сгущенная алость, бледневшая от завязи к концу лепестков. Обрадованно вздрогнули мои руки, приняв подарок, слышала тоже непривычные слова приветствия: «Я желаю вам так же скоро поправиться, как скоро расцвели эти цветы!» Она улыбалась, и я отвечала ей что-то, но меня охватила тревога,– что дело тут не в цветке, и не в этом подарке – а в чем-то рядом, другом! Не теряя и мига общенья с Анной, я жарко анализировала происшедшее – и, должно быть, именно этот жар одолел тайну так встревожившей меня ситуации: в сложных конфигурациях и красках протянутого мне её руками растения было волшебство сочетания с пением Анны, с неповторимой грацией оттенков её голоса, с дремучим – пойди-ка, выйди из него! – лесом её певческих интонаций. Драгоценностью мне предстал Аннин подарок – и как же бережно я его поливала, стремясь не перелить, не недолить нужную здесь влагу – И как долго он жил, после больницы, у меня на окне – и сколько же в нем было бутонов, расцветавших и певших! Как возможностей, рождавшихся в её голосе...

Прослушав пластинку, где Анна пела Скарлатти,– я запросила сведения о нем. И вот что я получила: музыкант XVII-XVIII веков. Служил при римском дворе польской королевы-изгнанницы Марии Казимиры, для театра которой писал оперы. «Любопытно,– думаю я,– еще тогда столкнулся он с Польшей, а теперь польская певица исполняет его музыку...»

Стиль Алессандро Скарлатти. Читаю дальше: «Мелодика Скарлатти совсем не та, большого дыхания, величаво и покорно льющаяся кантилена, которая, свойственна итальянской музыке. Диапазон широк, размашистый и оживленный контур, линии разнообразны, иногда гибки, округлы, текут, когда, рассыпаясь в фигурациях, взбегают или скользят вниз... Любит композитор ритмически острый, ломкий рисунок с короткими, остро выразительными фразами, шаловливыми, вызывающе-дерзкими бросками на широкие интервалы и в удаленные друг от друга крайние регистры». «Вот ему и потребовалась такая исполнительница, как Анна Герман!» – думаю я.

«Ритмическая изобразительность Скарлатти – беспредельна. Сотни изящных вариантов. Он никогда не сковывал ими мелодического движения и не впадает в манерность».

«Поразительно! Так же, как Анна!..»

«...Фактура... хрупкая вследствие захвата крайних регистров, всегда отделанная с Совершенством и изяществом, требует от исполнителей отличной техники, культуры звука, блеска, тонкого вкуса». («В ком он мог встретить все это, как не в Анне?» – говорю я себе.) «Когда посреди стремительного allegro в ритме танца какие-нибудь несколько нот вдруг резко и звонко забрасываются в светлый верхний регистр – «поднебесье» инструмента,– они звучат ликующе или реют, как птицы над широким солнечным ландшафтом. Стихия эмоций живет и трепещет в них». («Не все ли это можно отнести к манере петь – Анны? Вот они и встретились в музыке почти через 300 лет...»)

Вновь приехала в Москву Анна Герман! А я – это редко бывало – болею. Мне не пришлось пойти. А она пела веселые польские песенки – не услышу – должно быть, мои польские гены? – так люблю звук неведомого мне языка! Пропущу разлив её голоса.

Как жаль!..

Я ждала нашего общего с Анной друга – он-то уже не пропустит её выступления!.. И он пришел, сразу после концерта. Но он мне показался новым, каким-то отчужденным. Не рассказывал – точно не было что рассказать о пении на её родном языке! Помолчал, походил по комнате и, остановись передо мной:

«Анна – замужем. Она меня познакомила с мужем».

«Замужем? – отчего-то замерло сердце,– ну, расскажите, какой он?..»

«Большой, полный. Его зовут Збышек. Он был давно поклонник её пения. Он сделал ей предложение, когда она лежала в гипсе. Было неизвестно, выживет ли, или, может быть, будет калекой».

Больше он ничего не сказал. И я не спросила. В его тоне глубокого уважения к этому человеку я почувствовала, что ему тяжело.

На следующий концерт мы пошли вместе.

«Я слыхал,– сказал спутник,– что кто-то из её начальства ей сказал, что она слишком скромно ведет себя с публикой, что это не подходит эстрадной певице».



Мы посетовали на эту весть и всматривались в Анну.

...Да, видимо, так: что-то чужое вкралось в её движения, нам было тяжело смотреть. Она протягивала к залу руки, повертываясь, демонстрируя россыпь белокурых волос... Но голос был тот же – её, ни на чей не похожий.

Затем она долго не приезжала в Москву.

Года через полтора, в ответ на мною посланную ей мою книгу «Воспоминания», я получила от Анны письмо. Поблагодарив, она сообщала, что у неё родился сын. «Он большой, тяжелый. Я очень устала носить его на руках. Не могу во всей Варшаве найти няню»,– писала она.

Маленького Збышка я увидела много позже, на фотографиях. На первой Анна держит его, прижав, столбиком, и счастливо, самозабвенно смеется, а малыш, столбиком, спит. Воплощение безмятежного сна. На второй фотографии – плотный, лет трех, на мать не похожий, он держит мандолину и улыбается.

И снова в Москве концерт.

Первое, что заново поражает,– рост. Выше всех чуть ли не на голову! Платье до полу. Русалочьи волосы. И при росте таком – сама душа Женственности! В каждом движенье! В неуловимом опускании головы, действующем, как начало улыбки. Тенью за ней – тайна её катастрофы. Тайна её возрожденья. (Страх за нее. Страх будущего...) И вот она слегка развела руками – и вот она начинает петь...

И, пересекая эту победу над всем бывшим,– с первых же звуков, длинных, низких, почти альтовых до сопрано – её, казалось бы,– веселая? песнь получает странное подкрепление – печалью, задумчивостью над тут же, рядом звучавшим весельем – она голосом пишет по воздуху как бы двойным пером по бумаге – голос и его тень – миг! сейчас погаснет! И я вдруг вспоминаю одного из моих друзей – возразившего мне, что в прощальной песенке она поет саму Душу Прощанья. «Как раз обратное! – сказал он,– Никогда до конца не отдает она свой голос – ни Грусти, ни Радости – что-то матовое, её, особенное – именно не до конца себя предает теме...» Она владеет каким-то подъемом её: «С птичьего полета?» – я тогда спросила, но согласия с этим не получила, собеседник ушел от моей готовности принять его мысль – и я не пошла за ним. «Пусть так!..»

И вот её знаменитая песня «Надежда», staccato, сияющими каплями по началу мелодии и призвук заунывности, крепнет, по длинной теме ободрения радости. И кажется, что ты эту мелодию слышал давно, всегда, с детства, где-то она звучала в соседней комнате рядом с той, где ты засыпал,– где родился? Тема продолжала парить. И снова staccato, и снова протяжный задумывающийся звук в Первозданность – и светлая попытка преодолеть, выскользнуть – и она вновь стоит перед нами, Душа звуков – и по чьему-то приказу (она бы сама не стала) тянет руки в завороженный зал...

А зал кричит «Бис-с...» оглушительно, криком руша теплоту и тишину её певческих строк,– но она соглашается, волшебно стихает зал – и над мигом начавшейся тишины – вновь уже тянутся светлые заклинания Надежды – звуками, качающими, колыбельными, греющими, наполняющей нас отвагой предчувствия... И вдруг закружила нас Анна, победно, в дионисийской пляске, в летящей – да куда же мы летим в этой, с горы сорвавшейся, опьяненной жизнью мелодии? Но голос Анны летит плавно, уступами, грациозно поворачивая легкую связующую ноту, и рядом, как всегда у нее, светится неуловимое сопровожденье, как сказал возражавший мне друг, – призрак печали в надежде, призрак надежды в печали? Как трудно разобраться в этом потоке звуков – в первичных вязях поэта и музыканта, в своеобразии «подачи» певца!..– когда тебя уносит с собой этот голос... «Где границы прав исполнителя?» – думаю я, и уже не помню своего ответа, потому что отделенная её поклоном и минутой дыхания – звучит уже другая песнь, наново нас заливая иным ритмом, иным цветом звучания,– и бубен, ударами, отчеканивает новую игру ритмов – а голос неистовствует в спешке погони, озорством юности, счастья, догоняя беспамятство звуков, и вьется, смеется, берет в плен – «мой бубен, мой бубен, мой бубен». И внезапно длинный медленный, отчаянием захлебнувшийся крик – «Мой бу-у-у-бен-н...»

Задумчиво склонена каштановая голова моего соседа и спутника, покорно внимая чуду, тайне звуков,– о чем он думает в этой смене песен,– о том ли, что так же сменяется в жизни путь человека, годы юности, зрелости,– или о ней он думает, о судьбе певицы, так сродненной с тайной музыки, с трагической радостью композитора, из хаоса звуков, вызвавшего гармонию этой мелодии, этого часа певца? Опущены веки его над каре-золотыми глазами – сейчас он подымет их, и глаза улыбнутся, и им отзовутся губы, счастливо...

Уже откланивается Анна, смолкла, но звучит вся она, черты – и улыбка, движенье, и шаг ее, её платье, и светлый поток волос...

«Гори, гори, моя звезда». Этот романс почти эпоха в моей зрелости. Его пела певица-друг в струе мощной романтики у рояля над морем в неумирающем Коктебеле, по моей просьбе – чередуя с другой звездой – Анненского (ей неведомой, мною ей лет 20 назад напетой, ею подобранной и в нас вселившейся). Анна поет его, еле касаясь. Это – воспоминание, прощание, налетевшее, пролетающее! Где слова – описать ее, этот сверху вниз наклонившийся звук – словно кто-то берет, нажав, струну гитары, скользит ею glissando по грифу этого печального, гулкого, в наш век испорченного модой, таинственного инструмента – её голос скользит и сдержанно и прихотливо, по грифу печали, и задерживается внизу, на повороте молчания – и, перед тишиной, медлит, еле уловимо кружась над pianissimo.

В зале совершенная тишина...

Песнь, следующая, завлекает её в игривый, ей не свойственный шепот – но она ив него рождается, разменяв себя на шутливость, на шутки, на смех, и уже закупалась она в смешках шалости, в новизне неожиданностей, в неожиданности веселья!..

Как коротки польские песенки! Слова – звук слов – на мой слух – заглушены музыкой, но их щебет птичкой перепорхнул в голос Анны – это же её родной, её детства язык! Которым она укачивает маленького Збышека, в этот звук сын рождается все шире, звучнее, слухом своим – каждый день... Стараюсь войти в язык, не понимая, закруживаясь в его круженье, радуясь птичьим вскрикам иноземного веселья,– в нем жила наша с Мариной бабушка до 28-го года её – прерванной смертью весны – в первые дни жизни нашей матери. И мать наша не узнала родного – наполовину – родного своего языка. Зная столько языков других стран, она не спела – ни под рояль, ни наклонясь над гитарой – ни одной польской песни... Вот их поет одну за другой Анна, и я всею мощью воображенья, всею страстью так и не воплотившейся мечты изучить польский – впиваю прелестные, таинственные своей непонятностью тайны чужой – моей же! – страны, отраженье её сказок, легенд, традиций, её истории – все это живет сейчас и протянуто нам – а мы не умеем взять... Не оттого ли Анна учит наши, русские романсы, русские песни – старинную «Гори, гори, моя звезда» – и мы еще сегодня услышим знакомое с детства тарусское «Из-за острова на стрежень»... Ей, может быть, также хочется до конца проникнуть в русскую музыку (но ей легче, она хорошо говорит по-русски), как мне – сколько раз начинала, но жизнь отрывала,– учить польский язык!

Я кончаю мои воспоминанья о покинувшей нас Анне Герман. Птицей в польском золотистом оперении влетела она в русскую музыку – и недолго погостила у нас!

А на другой день я получила от друга-поляка перевод текста пластинки, читаю:

Анна Герман «Так это май», музыка Анны Герман, слова – Ежи Фицовский

1. Самый шальной из шалых;
2. Возвращающиеся вальсики;
3. Без тебя нет меня;
4. Такая малая птичка;
5. Рождественская песенка;
6. Мой оловянный генерал;
7. Что дает дождь;
8. Дай мне радугу на воскресенье;
9. О-ле-ле-ей;
10. Мы живем в красочных снах;
11. Роковая девчонка;
12. Мой дядя разводит моль;
13. Так это май.

«Интересно... Совсем все иначе, чем наше...» – говорю я себе.

Так это май? Да, это, конечно, май! Нам захотелось еще раз вздохнуть песенкой «Без тебя нет меня», помечтать в «Новогодней песенке», раскрыть над головой зонт, заштопанный весенним дождем, пособирать круги с воды на серебряные браслеты, поискать самого шального и проведать дядю, разводящего моль, или оловянного генерала, которому не надо отдавать честь...

«И юмор другой, чем наш...» – думаю я.

А если встретим по дороге старомодные вальсики, то затем, чтобы наша улыбка встретилась с юной улыбкой бабушки, всматривающейся в нас со старой фотографии, и чтобы пригласить её на танец, её тоже!

«И не наше изящество, совсем иное...»

Май стиснул в горсти вчерашние печали, май – сорванный, как букет сирени!

«Хорош образ...» – любуюсь я.

Май – настоящий автор, мы писали под его диктовку. Удалось ли нам это? Это покажут есни. Приглашаем! Если будет вам хоть немножко более по-майски, чем было без наших песенок,– поставьте нам улыбку с плюсом!

В последние годы я больше не слышала о концертах Анны Герман. Но от того друга и спутника моего, с которым я слушала её пение, я услышала: «Анна болеет…» Это упоминают в польских газетах – но, поболев, полежав в больнице, она вновь появляется, там, на концертах.

По болезни ли – или потому, что растет сынок и трудно летать на гастроли с ребенком,– но давно уже смолк её голос в наших концертных залах...

Жизнь идет. И приносит весть: Анна Герман больна – неизлечимо. Эта страшная весть – протянутая в прошлое рука, указывает тот день в Италии, когда она и шофер, везший её с записи её песен, ночью, на большой скорости потерпели аварию. Об Анне мы знали, что жизнь победила Смерть, мы приветствовали её торжественно, потрясенно. Она радовалась жизни, она снова пела и пела, и мы слушали её, слушали, никогда бы не перестали. Но пришел её час.

В мои руки передана драгоценная россыпь фотографий Анны Герман. Вот первая фотография. Наклонено в шаловливой ужимке, в шаловливой улыбке лицо – личико! Сколько лет ей тут? Угадай-ка! Четырнадцать? Двадцать четыре? Если и 24, то её 14 кроются здесь, скрылись годы назад, и кроются, и смеются, а годы мимо летят, юность бессмертна на земле, как вечность – над жизнью, юность – этот следующий за детством шаг, еще ничего не поняв, кроме счастья жить,– как тот жаворонок! Узкое её личико, радующееся вашему взгляду, в него опустив свой...

«Дорогой пани Ирме – с любовью шлю мои воспоминания о дорогом Вам человеке, которого и я полюбила всем сердцем. С пожеланьем сердечного покоя в вере и познании, что разлука только временна, что будет день встречи и вечное пребывание вместе в Свете и Радости.

Анастасия Цветаева».

10.IV.84

А вот – позже – прибавилось лет – уже не личико, а лицо, и в красоте его черт, в завороженной гармонии глаз и губ, чуть, только чуть начинающих улыбаться – и замерших, потому что столько печали на свете, что это познание невозможно снести, и она этим делится с нами, она просит помощи, просит участия,– с ним, может быть, можно вынести жизнь?.. Это вопрос неявный, только начавшийся, завлекает неосознанно, в свою тень, в эту мглу спокойно и кротко, и тон властно раскрытых глаз, в них нет цвета – потому что все цвета в них рождали вопрос и в них же, не легши в слова, зазвучал ответ – всею собою она спрашивает и отвечает, веки чуть-чуть начали опускаться на горькую мглу задумчивости, дыханием тронув ноздри, опустились на встречную тишину сомкнутых, тихо, губ, вопрошающих, зовущих, поверяющих и отпугивающих – сомнением... Какая мука в лице! Его обвили волосы, густотой прихотливо легких волн света, света и тени, и целый мир будто влажных, легких и сухих волн – и уже невозможно стерпеть это горестное великолепие, вы уже отданы ей – навсегда...

Это моя любимая фотография Анны. Какой высокий лоб у нее...

И вот третья; тут все просто: Анна стоит во весь рост своего стройного тела, в до полу её обнявшем шелку. В опущенной руке букет – и смеется, безмятежно радуясь славе. Радуется, делится радостью, благодарит и дарит...

– А вот это,– и подруга помедлила,– это последняя карточка. Тут она – знает, что будет с нею...

Гляжу – первая фотография – и последняя – где Анна не встанет. Села.

С надеждой – кончено. Она нам её не споет. Она смотрит на нас прямо. Левая рука оперлась на ручку соломенного кресла, согнув кисть, пальцами касаясь, встречно, пальцев правой руки.

Полная мгла взгляда.

Будущего нет. Смерть подошла и ждет своего часа. В этом её промедлении мука души и тела. Кто ей сейчас друг...

Волосы широкими волнами (они кажутся темней, в первый раз) обняли её от лба – до плечей: они ей верны. Теплым еще покровом – обняли. Еще жива...

Платье с открытой шеей, треугольником вниз. Но – случайно – надетое. Ей уже все равно.

Я гляжу в её взгляд, в который нельзя наглядеться,– и мне, как и ей, в безнадежности этой начинает прорываться надежда – на что-то. Как сказала, почти умирая, моя сестра Лёра: «Я начинаю понимать: не может все так кончиться...» Умудренность предсмертья начинает проникать в немыслимость смерти и, её телесно предчувствуя, принимая, духом её отвергает. Отплывает в неведомость, с ней сродняется. Остановив свой взгляд на наших взглядах, перерастя нас, себя, все, она смотрит поверх. В то, что будет: будущему не быть – невозможно. Анна смотрит Будущему – в глаза...

Эта моя любимая фотография...

И вот, после всего, у меня в руках пластинка Скарлатти в исполнении Анны Герман с надписью: «Дорогой Анастасии Ивановне с любовью – Анна».

(Журнал «ЗВЕЗДА», 1984 – №3)