Александр Росляков. ПОЭТ. Достиг всего, о чем мечтал!

На модерации Отложенный

Стройка была масштабная, соответственно ударная и комсомольская, каких у нас уж больше не видать – хоть и происходила в годы, нареченные потом застоем. При ней имелось и свое литературное объединение, хоть и носившее несколько отвлеченное название «Орион», но ничуть не уступавшее размаху общих наступательных задач.

– Поэты у нас во! – запальчиво говорил их двадцатисемилетний вождь Рафик. – И литобъединение не хуже, чем Союз Писателей. Только там поэты на диванах залегают, а у нас еще смену вкалывают. Стихи писать где угодно можно. Руки заняты, а голова свободна – сочиняй, твори! Одиночества захотел – беги в степь и мечтай хоть до зари! Видел у нас плакат? «Кто хочет делать – ищет возможности, а кто не хочет – оправдания». Принцип ясен?

Кстати эта крылатая фраза, облетевшая затем пол аппаратно-деловой Руси, была порождена именно на почве здешнего энтузиазма, где лозунг вообще бил ключом. «Товарищ! Не превращай свою молодость в жалобную книгу!» – висело над комсомольским штабом стройки, по праву занявшим первый жилой дом нового города, что возводился вместе с промышленным гигантом. Здесь-то, под звонкой вывеской, на самом, можно сказать, стыке слова и дела, и происходили регулярно, два раза в неделю, занятия литературного кружка. И этот пафос – деятельной злости, созидания «от нуля», по-юношески обостренной нетерпимости и бескорыстия – преобладал и во всей кружковской лирике.

Если доволен, строй –

И не ной!

Если нет –

Ступай домой!

Таких делегатов

Не надо нам.

Пусть едут к хатам,

Под юбки мам, –

сурово читал на очередном занятии высокий, сутуловатый парень с насупленными бровями, как бы подчеркивая своим резким жестом всю степень неодобрения к отдельным индивидам, позорно изменившим счастью трудных дорог. Все стихотворение было выдержано в таком же строгом тоне и заканчивалось своеобразным лозунгом: «Мы – племя стойких! В скрещенье трасс мы строим стройку, а стройка – нас!»

Но не успел он закрыть рот, как из-за столика-парты вскочила девчонка в очках, уже давно и нетерпеливо ерзавшая на своем месте – и по обычаю всех поэтов напала на собрата самым немилосердным образом:

– Плоско, Миша, плоско! Хорошо, что ты пишешь трудовую лирику, но надо как-то расцвечивать! Понимаешь, то же самое – но изощренней, не избитыми словами. Как у Вознесенского: «От Пинеги до Онеги чиркнули как спичкой, догоняй, Америка – аль гипертоничка?» Вот у него – звучит, а у тебя – нет пока…

– А я не согласен! – тут же подскакивал, как на пружине, другой кружковец. – В поэзии важней всего правда чувства, а Миша так чувствует, я знаю. Ему, конечно, еще надо работать над словом, но у него есть главное – свой голос. А ты увлекаешься формой и часто сбиваешься на подражательность. «Зажгу свечу и клятву прошепчу», – это уже было, это Ахматова. К тому же свечей теперь не бывает…

– Чушь! Примитивщина! Истина – не фотография, а способ восприятия. Каждый волен отображать жизнь в таких реалиях, которые ему ближе. Для меня поэтический мир Ахматовой и Вознесенского в тысячу раз правдивей твоей банальной действительности…

Миша тем временем твердо смотрел в пол, стараясь ни единым мускулом слегка попунцовевшего лица не выдать авторских чувств – тем и на деле подтверждая верность своим поэтическим заветам. Напротив, Рафик, учитель одновременно и страстный, и беспристрастный, в любой дискуссии прежде всего стоявший за сам спор, уже в слушательском азарте отбрасывал полу своей кожанки назад, сам подавался вперед, как бы призывая своей позой к еще большей остроте и нелицеприятности – и диспут разгорался дальше…

От общих суждений возвращались снова к частному, дотошнейше перемывая каждую строчку стихотворения, словно оно принадлежало всей артели сразу и несло ответ за ее непосрамимую честь. Собственно так оно отчасти и было: не один бескорыстный интерес подогревал кружковцев в их прилежных штудиях. Имелась еще на Рафиковом столе голубая папочка с волнующим названием «Коллективный сборник», куда путем общего голосования отбирались лучшие из лучших творения. И удостоиться высшей чести, что при таком ревнивом отношении было крайне нелегко, составляло заветную мечту каждого. Но эта странная корысть, одна из неодолимых человеческих страстей: поведать свои радости и печали не близким и знакомым, даже не тому единственному существу, объекту самых жгучих обращений и увещеваний, а непременно незнакомым и неблизким, – свойственна всем стихотворцам в мире. И ее роковой печатью уже были отмечены и все члены этого союза.

И вот уже новый чтец бросал наотмашь в непокорную аудиторию:

Работа,

     работа,

                          работа

Нам жадно ладони сечет.

В дождях и жемчужинах пота

Невиданный город встает…

За ним выходила та очкастая девчонка и в своей лирической манере воспевала ту же строечную явь:

Она малюет, как танцует!

Ее творения – просты.

Но сердце радостно тоскует

От ощущенья высоты…

Конечно, на самом деле их во многом ручной труд был далеко не таким радостным и звонким – но кто б решился их осудить за то, что они хотели видеть его именно радостным и звонким? У кого б достало духу поставить им в укор некоторое порой несовершенство мыслей и строчек, отнюдь не редкое и у штатных поэтов, когда после тяжелой полуторной смены вместо долгожданного сна без задних ног они с дальних площадок и траншей упрямо шли сюда – чтобы воплотить в лирный звон свои мечты о том прекрасном, единственными реалиями которого для них были клочок бумаги с шариковой ручкой? И та мифическая свеча, пошло-жеманная у пресыщенных столичных поэтесс, здесь, может, одна и освещала призрачный общажный быт, надолго уготованный для многих из них всей капитальной, в той мечтательной державе, стройкой.

Словом, все это были хорошие, крепкие ребята – и свои заскорузлые робы и нелегкие ремесла несли как настоящие короли на пути к тронной славе, для которых покрой их нынешних одежд не имел значения. Но я-то не о них вовсе хотел рассказать.

На одном из горячих мест дискуссии дверь класса приоткрылась, в нее осторожно всунулась голова в вытертой рабочей ушанке – а за ней и весь человек в такой же неприметной телогрейке. Лет ему с виду было уж за сорок, лицо – самое заурядное, с крупными, слегка бабьими чертами, без намека на что-то гордо-поэтическое. И все одеяние сидело на нем отнюдь не по-королевски, а как на самом обычном работяге, из чего можно было заключить, что и попал он сюда не иначе как по ошибке – за соседней дверью обитал какой-то производственный отдел, втиснутый на заповедную площадь из-за ее крайней нехватки; и двери, несмотря на их таблички, все же часто путали.

Рафик, увлеченный бойким спором – а как раз, по тутошнему выражению, «долбали» очередного кандидата в голубую папочку – только мельком глянул на пришельца, полагая, что тот сам, уразумев свою ошибку, удалится. Но тот, напротив, уловив мимолетное внимание к себе, поспешил стянуть свою ушанку и даже изобразил что-то вроде приветственного поклона. И потому при первой паузе главе кружка все же пришлось оторваться от его любимой перепалки:

– Вам кого? Здесь литературная студия. Прорабы – дальше…

Но лицо пришельца при этом сразу ожило, он закивал головой, помогая себе скомканной в руке ушанкой:

– Вот, вот, литературная. Где стихи читают – это мне.

Теперь весь класс уставился с любопытством на него. Он и на стройке-то гляделся стариком, а здесь – среди юных из юных, будущных из будущных – и вовсе казался смешным, если не сказать кощунственным, анахронизмом. Даже сам их боевой вождь и президент чуть растерялся:

– Вы что, тоже… сочиняете?

– Да, сочинил. Вот – прочесть, если можно.

Только тут все наконец заметили в другой его руке застенчиво свернутую тетрадку, которую он теперь как бы в оправдание выдвинул вперед заместо шапки. Внезапное вторжение чужака, похоже, не слишком обрадовало кружковцев, но поскольку демократия все же соблюдалась, Рафик не очень бодро произнес:

– Ну что ж, рады пополнению. Проходите, располагайтесь.

Однако новичок то ли не расслышал, то ли не понял этих слов – и вместо того, чтобы занять указанное ему место, вышел прямо на авансцену у стола поэтического распорядителя.

Тот озадачился этим еще больше:

– Вот так прямо, с ходу в бой? Но… мы даже еще не имели чести познакомиться…

– Емельянов Василий Емельянович, – с готовностью ответил гость, – русский, по профессии плотник, на стройке – с первого барака. – И, вероятно, посчитав все биографически интересное в себе на этом исчерпанным, снова повернулся к Рафику:

– Ну что, читать?

Судя по кружковцам, такой внезапный оборот там паче не прибавил им восторга. Все сильно заставляло подозревать в пришельце представителя дикой армии полуграмотных стихотворцев, страдальцев той же неуемной страсти, не жалуемых в силу некоторых деликатных причин организованными поэтическими монополиями. Творящие как правило в непродуктивном жанре заунывной исповеди-покаяния, они и с литературной стороны не могли вызывать в их солнечных собратьях ничего кроме сожаления о потерянном напрасно времени. Но коли уж нелегкая занесла такого, лучшим способом поскорей избавиться от него было дать ему слово – и переглянувшись в таком смысле со своими, Рафик отчаянно махнул рукой:

– Валяйте!

Поэт пересунул шапку под локоть, развернул свою тетрадку и в такой довольно живописной позе произнес:

– Жене. – Затем поднял глаза и пояснил: – Это стихотворение так называется.

– Мы поняли. Пожалте.

И он начал читать. Сразу же стало ясно, что смотрит он в тетрадь для вида только, а читает свои стихи наизусть. То есть и стихами это можно было назвать разве тоже весьма условно. Какая-то беспомощная смесь самой отъявленной есенинщины и высокопарных слов прямо с обычным просторечьем; неряшливость в рифме и размере; вернее, отсутствие всякого представления об их внутреннем назначении. Никакой, разумеется, работой над словом тут и не пахло; напротив, то и дело проскакивала такая невоздержанность и непосредственность, что уместна разве в интимной закружечной беседе, а в стихах вовсе курьезна, даже вчуже как-то стыдна.

Но дивное дело: сквозь все эти нелепости и смехотворности чем дальше, тем яснее пробивалось определенно живое, подлинное чувство, отнюдь не сродни фальшивому вытью кустарных рифмачей. И вскоре – никто даже не заметил, как это произошло – не только со всех лиц сошли первоначальные ироничные улыбки, но и в классе воцарила такая тишина, как бывает лишь когда сердца всех стихийно сопряжены одним действительным и властным чувством.

Стихотворение было довольно длинное, а содержание его примерно таково. Человек собрался на стройку, чтобы заработать на ней квартиру: невмочь стало от заевшей дома тесноты. Но жена не отпускала его ни в какую: «сопьешься там один и пропадешь», – и когда он все-таки решил по-своему, прокляла его в сердцах «и отказалася от мужа навсегда». Он тут же отправился за билетом на вокзал, но там еще и перебрал в буфете и совершил какой-то роковой проступок, которого она уже вовсе не могла ему простить – больно была всегда «душою справедлива и горда». Он ей писал со стройки без конца, но она не отвечала, а он все больше тосковал по ней, вспоминал «и пламень твой, и тело все твое», – тут шел ряд даже чересчур рисковых, принимая в расчет возрастà, подробностей. Изнурял себя ради забвения разлучных мук трудом – «и оттого, наверное, не спился, что ждал жилища для детей и для тебя».

И вот наконец настал долгожданный срок: он раньше других, по праву передовика, получил квартиру, сам выправил все двери, рамы, перебелил потолки – но нет ему там счастья одному, он только и грезит об ее приезде, и все в его жилье ему только о ней напоминает: «Но если б ты была, все б по-другому было, ты мыла бы по праздникам полы, и мы б всегда по чистоте ходили…»

Нет, конечно, таким пересказом не передать той истовой страсти, что сквозила в его неровной интонации, в этих корявых строчках; даже напротив, именно эта их корявость, казалось, и била в самое сердце. И когда он дошел до того места: «но если б ты была», – не у одной только очкастой девчонки блеснуло в глазах нечто совершенно невообразимое в этих стенах под бодрым лозунгом… И никто уже не думал ни о каком плагиате, когда он, позабыв про свою тетрадку и зачарованно глядя перед собой, читал о продрогших вместе с ним березках, журавлях, печально пролетавших над его балконом… Все видели, как живых, этих журавлей, слышали, как въяве, их печальный клекот и осязали какую-то разрывающую тоску пространства, безотчетно знакомую всем с детства, но редко выраженную с такой пронзительной и ощутимой силой…

Когда он смолк и потупил свой еще не остывший взор, никто даже не проронил ни звука. Ибо никто не знал, как реагировать на это – и вообще как, каким словом назвать? Ведь все-таки, что о чувствительной стороне ни говори, все как-то ясно понимали, что по-настоящему это – не стихи, во всякому случае не то, что принято под ними подразумевать. И дело было даже не в массе внешних недочетов, общей нелитературности речи; даже не в необычном складе самих образов и мотивировок: и ехал-то он на стройку не по романтическому зову, а чтобы разжиться попросту жильем; и сам предмет его увещеваний был лишен всяких поэтических регалий – не какая-то обобщенно возвеличенная, а обыкновенная, бытовая жена, гражданка с именем и отчеством, уже довольно неинтересных лет…

Нет, все это по отдельности еще и было допустимо, и даже отчасти похвально за близость к жизненной правде, к которой в общем, описательно, стремились и сами кружковцы. И тем не менее все как-то понимали, что стихи – это все же что-то такое, а жизнь – совсем другое. Тогда как у него, вопреки всем правилам и признанным примерам, то и это было совершенно одно. Но в таком случае откуда эти слезы, это захватившее всех чувство – ведь не сама же история, в самом деле, могла настолько задеть их! Слыхали, а многие испытали и на себе истории и похлеще – однако ж не в их духе было разводить мокроту пусть даже по каким бы ни было жизненным поводам…

И вдруг затянувшееся молчание нарушил один голос, вырвавшийся словно ненароком, в порыве не поэтического, а простого человеческого участия; это был голос той девчонки в очках:

– А вы возьмите и самой ей это пошлите! Обязательно приедет!

И в этой простой мысли, точно витавшей с самого начала где-то рядом, все сразу ощутили именно тот, искомый сообща ответ; она словно единым махом разрешила все нелегкое недоумение, лица кружковцев прояснились, даже обрели по такому случаю оттенок какой-то сочувственной снисходительности… Но тут новая неожиданность огорошила всех еще пуще прежнего. Лицо поэта тоже вдруг разошлось и расцвело – как у человека, наконец нашедшего долгожданное понимание. В своей непосредственной манере он развернулся к той девчонке и с таким воодушевлением, будто не сомневался, что его весть живо обрадует и ее, ответил:

– Я послал!

– И что она?

– Приехала!!

Скажи он: умерла, свихнулась с горя, превратилась в журавля, – все это не произвело б такого потрясения среди кружковцев. Всех охватило сразу же такое чувство, точно их в чем-то надули; стало как-то стыдно за свое наивное сочувствие и слезы, все взгляды как-то сгасли – и только он один, поэт, словно не замечая всего этого, стоял открытый настежь и готовый поведать всему миру о своем безмерном счастье.

Он даже не подозревал, что совершил бестактнейшее, непоправимое: словно одним махом зачеркнул сам их священный завет, смысл всех этих небывалых свеч, крыл, безнадежных клятв и безответных призываний. Забил всей этой ерундой, как микроскопом, свой житейский гвоздь – и даже глазом не моргнул при этом! Он поступил так, как если б кто-то долго и упорно взращивал, лелеял в своем саду заветный плод, утешение и свет всей жизни, забвение ее невзгод – а он просто походя сорвал его и съел, как простую грушу, еще и сказал: «Вкусно!»

Первым вернулся в свою всегдашнюю невозмутимость Рафик – и дабы как-то восстановить законное течение всего, строго спросил:

– У вас еще есть что-то?

– Нет, больше не писал ничего.

Тут наконец и сам поэт слегка смутился переменой настроения в глазах аудитории и, видимо, решив, что и так уж злоупотребил чужим вниманием, поспешил добавить:

– Вы извините, если помешал. Спасибо. Ну, до свидания. – Он уже шагнул к двери, но, как бы спохватившись, обернулся и нерешительно протянул Рафику свою тетрадку: – Вот, пригодится, может. – И поскольку тот никак на это не ответил, сам, чуть помешкав, положил ее на президентский стол – и так же стихийно, как появился, удалился.

Впрочем довольно скоро заседание вернулось в свое русло. О странном госте, как по молчаливому уговору, никто не вспоминал, словно его и не было тут вовсе. И только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, оставалась лежать поверх заветной папочки на президентском столе.