Как выживали сибирские крестьяне в 30-е годы ХХ века

На модерации Отложенный

Надежда Ивановна Сбоева: «Мне было в 1937 году 7 лет. Мать и отец вступили в колхоз сразу же, как только начали туда загонять, – в 1932 году. Я не помню дня, чтоб кто-то из них был с нами. Мы, еще маленькие, никогда не видели их ухода в поле, а вечером не слышали их возвращения. Жили сами по себе. Летом было легче: ели пучки, лебеду, одуванчики, ягоды. Картошки на лето никогда не оставалось, потому что осенью большую часть отдавали на сельхозналог. Драники и те были в радость, как сегодня «Сникерс» для внуков. Помню леденящий страх, когда приходили требовать уплату недоимок по сельхозналогу. Мать в одну зиму от властей утаила, что растим поросенка, продержали его до лета, а в конце августа решили зарезать. Отец сделал это ночью в сарае, утащил его за деревню, в бурьяне слабенько жгли костер, калили кочергу и ею, раскаленной, чистили шкуру. Сильно-то смолить было нельзя – могли заметить, донести...»

А бояться было чего, об этом свидетельствует и «Разъяснение прокурора» от 16 февраля 1937 года. «В связи с тем, что по району имеются случаи нарушения постановления ВЦИК и СНК о запрещении опаливания и ошпаривания свиных и поросячьих шкур свиней и поросят, павших от незаразных болезней за нарушение частные лица подлежат уголовной ответственности по статье 105 УК РСФСР».

Интересно, что такой способ утайки свиней и их обработки – в лесу, в овраге и т.п. – обнаруживается практически у всех, переживших 30-е годы. Более того, детей надо было еще и одеть, обуть, а потому умудрялись шкуры еще и тайно выделывать. Моя бабушка, Вера Антоновна Сизикова, вспоминает, как мать рассказывала об этой воистину героической операции, которую проделывали и ее родители, и соседи. Ночью шкуру в бочке с раствором из осиновой коры вывозили за скотные колхозные дворы, закапывали в навоз, где она находилась до трех-четырех недель, примерно месяц. Затем, также тайно, под покровом ночи, откапывали и привозили домой, где она пряталась то в огороде, то в темном углу подполья. А ночью, при слабом свете луны или сальника, выделывали – мяли и скоблили. Позже шили детям «обутки» – нечто среднее между ботами и сапогами. Обувь была грубая, растирала ноги. Если высыхала сильно, то с ног снять ее можно было, размочив предварительно в воде. И все же это была обувь на два сезона: защищала ноги от промокания в осенне-весеннее время. Летом вся детвора обходилась без обуви: от года и до «жениховского» возраста ходили босиком до самого снега.

По свидетельствам большинства опрошенных мною бывших колхозников, на территории Елбани основная часть крестьян после «обобществления» фактически не имела личного подсобного хозяйства или же имела минимум: корову, кур. С учетом того, что семьи были большими – 5-6 человек детей – корова не могла обеспечить и самих хозяев. А благодаря свободе толкования любых законов на местах фактически никто не освобождался от налога: отдай обязательные 47 рублей и все виды натурального продукта: мясо, масло, шерсть, яйца, свиную шкуру и т.д. Если своевременно не сдал – появятся «недоимки», а это влечет за собой не только увеличение долга в два раза, но и уголовное наказание. И вынуждены были колхозники везти на рынок то, что могло им обеспечить хотя бы терпимое существование: картошку, хлеб,заработанные на трудодни. На вырученные деньги закупались те продукты, которые в хозяйстве этой семьи не производились, – и сдавались государству. Сама же семья голодала. У власти были свои цели – выполнить план сельхоззаготовок, спущенный сверху, любой ценой. А сколь высока эта цена – не очень-то волновало власть: ни в Москве, ни на местах. Люди пухли от голода, не знали вкуса мяса и хлеба, а при этом днями работали «на колхоз». Воспринималось это, правда, иначе – старики и сейчас говорят: «работали на государство».



Нежелание вымирать семьями заставляло искать выход. Среди таких крестьянских находок были почти невероятные: умудрялись глубоко в тайге, ночью корчевать пни, возделывать землю, готовя ее под «сокрытый от сельсовета огород». Это ли не героизм? Несколько проще было такое проделывать охотникам, они, в том числе и мой прадед Никифор, находили возможность совмещать выполнение плана по пушнине с работой на себя в своем таежном огороде.

Пожилые земляки помнят случаи, когда за «саботирование» сдачи установленных норм семья высылалась за пределы села. Вокруг Елбани немало мест, которые до сих пор в народе зовутся «Выселки». Одну из таких историй ярко описывает Надежда Ивановна Сбоева: «Мы жили километрах в полутора от выселок. Их домишки, полуземлянки, сделанные наспех, были хорошо видны. Оставшись с детьми без одежды, без живности – все было реквизировано, – люди, там жившие, были обречены на гибель. Так оно и случилось: в зиму 38-го умерли почти все ребятишки, а к весне и большинство взрослых. Мы утром встаем и смотрим: если не дымится у кого труба, значит, там живых нет. Они оказались изгоями. Народ боялся помочь, так как помогать значило сочувствовать врагам. Сочувствие в то время было не в чести. И все же я помню, как одна из женщин по ночам приходила к нам, мать провожала нас на печку и кормила ее картошкой «в мундирах». Нам было смешно наблюдать, как она ела, согнувшись над столом и прикрывшись почему-то руками, было что-то животное в этом... А, провожая ее, мама рассовывала картошку ей по карманам..

Рассказывает прабабушка: «Страшнее и больнее всего мне вспоминать о Полине. Ее вместе с мужем и тремя детьми (3-х, 5 и 7 лет) выслали в Нарым. Сумела она как-то передать две весточки. Писала в первом, как в страшную метель, ледяной холод шел обоз по заснеженной тайге. В санях ехали сопровождающие милиционеры и дети с 3-х до 7 лет. Младших несли родители на руках, следуя пешком за обозом. Коченели, немели озябшие руки, и не было сил удержать дитя. Если ребенок выпадал, матери не давали его поднять – оставался холмиком заснеженным на дороге. А на безумные крики матери был ответ конвоиров: «Не ори, все равно сдохнет». Если кто-то совсем обессиливал – пристреливали. Потому и шли за обозом волки, ожидая очередную жертву и напоминая воем о себе измученным, едва живым людям. Вокруг не было никакого жилья, отдыхали прямо на снегу. Детям давали по кусочку хлеба, взрослым – жмыха. Половина взрослых умерла по пути, а дети – почти все погибли. Остались и Маша и Гаврик лежать на дороге, даже земле не придала, бедных. Верочку довезла до места. Поселились в шалашах, палатках: холодно, голодно. Дождались лета – оно темное здесь, сырое, месяцами солнце не видели. Комары, мошки высасывали всю кровушку. Оставшиеся дети летом умерли один за другим, ушла и старшенькая, Верочка. Умирала – просила молочка, но был только хлеб – кусочек, в нем опилок больше, чем муки, не угрызть ослабшему ребенку. Писала сестра о работе: раскорчевывала пни, лопатами копали вязкую болотистую землю, строили дорогу. Не прожила сестричка и года, осталась навечно в ледяной северной земле вместе с детками».

Рассказывая все это, прабабушка не может удержать слезы. Я плачу вместе с ней, и мне страшно от мысли, что это было не в кино, не в книге – это было в ее судьбе, с родной сестрой, племянниками. За что? В чем провинились перед людьми трехлетняя Маша, пятилетний Гаврик, семилетняя Вера? Каким образом это могло помочь советской державе? А все потому, что для власти народ, а тем более отдельная жизнь человека – ничто по сравнению с грандиозностью планов вселенского коммунистического счастья. И это пугает – даже по прошествии шестидесяти лет!

Источник: Екатерина Конева "Великая ломка. Сибирская глубинка в 30-е годы (по материалам публикаций газет и воспоминаниям жителей Маслянинского района Новосибирской области."