Освобождение Освенцима
На модерации
Отложенный
50 лет назад, 27 января 1945 года, Красная армия освободила освенцимский концлагерь
Жорж Снидер (Georges Snyders) родился в 1917 г. Его учеба в Высшей педагогической школе была прервана войной: учеников-евреев из вузов исключали. Он был отправлен в Освенцим и стал одним из тех немногих, кто там выжил и стал свидетелем освобождения лагеря советскими войсками. Нам он впервые рассказал об этом периоде своей жизни.
Я был арестован в Лионе летом 1944 года, когда американцы уже высадились. Я французский еврей в первом поколении, мои родители были голландцами. Меня арестовали на улице; по сути, я стал жертвой охоты за "лицами неугодной внешности". Меня перевели в тюрьму Монлюк в Лионе, потом в Дранси, под Парижем - в пересыльный центр, где собирали тех, кого впоследствии увозили в концлагеря. Я находился там в тот период, когда немцы начали осознавать, что движутся к поражению; режим в Дранси тогда стал заметно мягче. Повседневной жизнью там заправляли несколько "администраторов"-евреев. Прогуливаясь по этому большому сооружению, я как-то наткнулся на пианино и стал играть Третий концерт Бетховена. Один из администраторов вошел в комнату и сказал мне: "Возможно, Вам не следовало бы музицировать, учитывая, что завтра в лагеря отправляется новый поезд". Я ответил ему: "Но я еду в этом поезде". Он остолбенел и вышел, а я продолжил свое занятие.
Назавтра мы сели в вагоны для перевозки скота. Нацистский офицер резким движением задвинул дверь вагона; этот лязгающий звук показался мне чем-то похожим на звук гильотины, символизирующий конец судьбы. В вагоне постоянно говорили о той участи, которая нас ждет. Некоторые думали или старались думать, что мы уезжаем просто в какое-то место с очень суровыми условиями; другие, как и я, были убеждены, что мы едем навстречу смерти.
Ничто так не настраивает на пессимистический лад, как то бездействие, та пассивность, в которую мы были погружены. Когда мы окажемся лицом к лицу с врагами, мы соберем всю оставшуюся у нас энергию: это единственный способ показать, что мы не заслуживаем такого обращения. В Дранси нам давали хлеб, который мы не могли есть; я до сих пор чувствую этот запах плесневелого хлеба, вероятно, бессознательно ассоциировавшийся с заплесневением нас самих.
Подъезжаем. Каждый из нас попытался собрать кое-какие вещи, которые стали бы одновременно нашей материальной и символической защитой. Самые изобретательные даже зашили в одежду несколько золотых вещиц. Но был дан приказ оставлять в вагоне все вещи, без разбора. Тогда мы познали, что такое абсолютная нищета.
Мы проходим мимо немецкого офицера, который кивком головы указывает на тех, кто должен идти налево - дорожкой, которая вела к смерти, и на тех, кто пойдет направо: в трудовой лагерь. Но теперь я уже не знаю, пережил ли я эту сцену сам или увидел ее в каком-то американском фильме о депортации, если только фильм показывал все так, как оно происходило в реальности.
Как бы то ни было, мы пешком отправились из "Аушвица" в один из его филиалов - "Моновиц". В анкете был вопрос о профессии, и я допустил огромную оплошность, честно ответив: студент. В концлагере это переводится как "мало на что годен". Я стал чернорабочим, в чьи обязанности входило загружать с помощью лопаты бетоноукладчик. Работа была трудная, я все время был на улице. И силы очень быстро покидали меня. Нас разделили на небольшие группы по 12-15 человек, которыми руководил надзиратель - "капо". В тот момент моим надзирателем был цыган. А ведь скольких цыган уничтожили! В лагере нацисты поручали им командовать евреями.
Разговоры заключённых часто носили несколько метафизический характер: немногие места так подталкивают к метафизике, как концлагерь, ведь там мы испытываем страдания и находимся на волосок от смерти. А еще мы задавались вопросом о том, почему нацисты захотели уничтожить евреев. Оппозиционеры и участники движения Сопротивления знали, почему они попали в эти лагеря, которые изначально и строились для них: они сами выбрали противостояние и борьбу... Но евреи, начиная с еврейских детей, отправлявшихся прямиком в крематорий, ничего не выбирали. Была ли наша смерть всего лишь результатом мрачного, ничего не значащего недоразумения? Мы, конечно, были "козлами отпущения", но ведь можно было найти и других.
На самом деле, потом я понял, почему Гитлер считал каждого еврея врагом: потому что условия существования и особенности эмансипации евреев предполагают изначальное равенство между народами и нациями. Для нацистов же, напротив, существуют высшие и низшие расы; евреи считают войну худшей крайностью, тогда как нацисты считают ее в высшей степени увлекательным моментом; евреи верят в человеческую свободу, тогда как Гитлер требует, чтобы массы подчинялись вождям, которые им навязаны, потому что "природа" сделает их "сильнейшими". Эти три "греха" евреев были абсолютно несовместимы с тремя основополагающими "ценностями" нацизма.
В той гигантской битве, где на кону была судьба мира, где с одной стороны было стремление к большей демократии и справедливости, а с другой - неистовство сильнейшего, который может сколько угодно уничтожать тех, кто ему мешает, евреи, вероятно, пострадали сильнее других, и совсем не по собственному желанию. Но, в конечном итоге, погибшие в Освенциме, участники Сопротивления, оппозиционеры, фронтовики... - все сражались с одинаковым упорством.
Исходя из этого, я теперь задаюсь вопросом, имеющим для меня жизненно важное значение: был ли Освенцим каким-то исключением в мировой истории? Ведь там предполагалось уничтожить целый "народ", от грудных детей до стариков. Или речь скорее идет о кульминационной точке в длинной веренице побоищ, войн, столетий работорговли, рабства, колониализма, в конце концов, эксплуатации человека человеком? Вокруг меня много "выходцев из Освенцима", начиная с бомжей; я живу в условиях - осмелюсь сказать "буржуазного" - комфорта, и, однако, я к ним более близок, чем те, у кого не было тюремного опыта.
Но вернемся к повседневной жизни в лагере. В часы ужина, когда мы были не совсем ошалевшими от работы, мы вспоминали - конечно, приукрашивая действительность - нашу прошлую жизнь. Каждый очень боялся стать "мусульманином": на лагерном жаргоне этим словом обозначали людей с восковым цветом лица - а это признак того, что у тебя уже недостаточно сил, чтобы работать, и что тебя пора отправлять в крематорий. "Поработаешь так три дня (скажем, в одинаковом ритме - когда за тобой следит капо и когда его нет) - и ты "мусульманин".
Осмелюсь сказать, что в Освенциме "несерьезных болезней" (таких как насморк или грипп) не существует: ты либо умираешь, либо нет. Голод - это одновременно боль и навязчивая идея. Чтобы получить немного репы, нам порой приходилось (сколь бы мы ни были слабы) работать по несколько часов сверхурочно. Но в день Йом Кипура (праздник, когда верующие евреи постятся, чтобы искупить свои грехи) венгерские евреи (в массовом порядке отправленные в лагеря летом 1944 г.) отказывались от дневного супа: сегодня это очень трудно понять, но в этом проявлялся потрясающий феномен. Это впечатляло даже капо, даже эсэсовцев: "недочеловеки" способны предпочесть еде самоутверждение и чувство собственного достоинства! До недавнего времени - и хотя я далек от какой бы то ни было религии - в этот день я постился, "по-светски", в память об этом.
Другим путем к смерти был лазарет. Потому что, как это ни парадоксально, в лагере уничтожения был лазарет. Главное было - избежать эпидемий, от которых страдали даже надзиратели-эсэсовцы. Мои товарищи отговаривали меня идти туда, потому что, как они сказали, именно там было легче всего отобрать кандидатов на кремацию. Однако как-то вечером, возвращаясь с работы, я упал в грязную лужу; если бы я вернулся в свой барак в таком виде, меня обязательно бы избили. Тогда я попробовал пойти ва-банк. Больше от безнадежности, чем от уверенности в себе я толкнул дверь лазарета.
Благодаря тому, что я в свое время подружился с работавшим там Франсом-Руссо, которого посадили раньше меня (и который без колебаний уменьшил ради меня ту и без того ограниченную степень защиты, на которую он мог рассчитывать в лазарете), и благодаря одному врачу, греческому еврею, который помог мне, узнав, что я учился в педагогическом институте, я смог какое-то время проводить там по полдня, избегая принудительного труда, и сберечь остаток сил.
Моя судьба не шла ни в какое сравнение с теми ежедневными мучениями, которые испытывали мои предшественники: немцы знали, что проиграли войну, и начинали принимать меры предосторожности. С другой стороны, эсэсовцы все больше запутывались в двух противоречащих друг другу концепциях: уничтожения и получения прибыли. Именно поэтому несколько заключённых все же смогли оттуда вернуться...
Наши страдания в основном были двух видов. Прежде всего, это было унижение: все делалось для того, чтобы убедить нас в том, что мы не люди, а низшие существа, недостойные того, чтобы жить. Затем - плохое обращение: на словах (как по содержанию, так и по тону), в способе "организации" труда - который был, по меньшей мере, в равной степени направлен на то, чтобы унизить и истощить нас и чтобы получить от нас сколько-нибудь эффективную отдачу (я говорю о неквалифицированных рабочих, каким был я), нескончаемые переклички, присутствие при казнях через повешение. С этим были связаны, я бы сказал, и "радости" Освенцима: радостью было каждое мгновение, каждое действие, которым мы пытались сбросить клеймо недочеловека. Вспомним венгерский Йом-Кипур.
Ну и голод: не отпускающий, неотвязный. Нам давали суп и кусок хлеба в полдень и вечером. Вечерами можно было обменять свой хлеб на дополнительную порцию супа; разум подсказывал этого не делать, потому что хлеб более сытный. Но время от времени я поддавался этому соблазну, потому что от второй порции супа - разумеется, остывшего - желудок болел ровно настолько, чтобы не чувствовать голод в момент отхода ко сну.
Голод постепенно истощает мои силы, разрушает мое тело: если так будет продолжаться и дальше, я долго не протяну, даже если не умру насильственной смертью. С каждым днем я все больше слабею; я настолько усох, что могу обхватить верхнюю часть бедра одной рукой, так что большой палец сойдется с мизинцем.
В том положении, в котором я находился, то есть в самом низшем - чернорабочего, не имея возможности оказывать услуги, за которые можно было получить дополнительное питание, не стоило и рассчитывать прожить больше нескольких месяцев. Происходила не только физическая, но и нравственная деградация - ведь я не мог думать ни о чем другом. Какое там чувство собственного достоинства! Я работал на улице, на польском морозе, и, разумеется, одет был кое-как. Не оттого ли сейчас я так часто, очень часто мерзну?
Приближение Красной армии происходило скачкообразно: она то продвигалась, то останавливалась. С самого моего приезда я слышал отдаленные артиллерийские выстрелы, но они всегда были где-то далеко, хотя иногда мы и тщились услышать что-то обнадеживающее. Но в один прекрасный день, в январе 1945 года - кажется, числа двадцатого - было объявлено об эвакуации лагеря. На сей раз русские приближались, и нацисты хотели увести всех оставшихся заключённых и взорвать лагерь. Конечно, они были заинтересованы в том, чтобы уничтожить все следы. Помогавший мне врач взвесил меня (во мне было 35 килограммов) и сказал: "Была не была! Тебе все равно ни за что не выдержать пеший переход: оставайся здесь. У тебя большие шансы погибнуть при взрыве, но раз уж ты точно не сможешь уйти пешком...".
Немцы в тот момент обезумели, и мне удалось спрятаться. А потом наступила тишина, лагерь опустел. Был январь. Снег, мороз, одиночество. Я чувствовал себя одуревшим: к тем причинам, что я уже назвал, добавилась резкая смена режима и общей атмосферы. Как и тогда, когда я сидел в вагоне для скота, я ждал смерти, но в то же время во мне жила смутная надежда на освобождение. На пороге смерти избавление не кажется столь уж невозможным. Я очень хотел пить и, к своей большой досаде, выяснил, что нужно растопить кучу снега в кастрюле, чтобы получить хоть немного воды. Я ждал. Я никого не видел. Ни с кем не говорил. Они не взорвали лагерь. Я накопал несколько картофелин, я ждал; ждал, я думаю, четыре-пять дней, и в моей голове беспорядочно проносились картины моей смерти (вот я замерз, вот мумифицировался во льду) и, несмотря ни на что, - мысли о спасении.
И вот как-то вечером (в этом не было ничего грандиозного или драматического) - насколько я помню, это было около 17 часов - какой-то русский солдат (всего один), который, как мне показалось, случайно там оказался, толкнул дверь лагеря. Просто так, потому что увидел перед собой дверь. Думаю, что я заметил его первым, и тогда он понял, что попал в концлагерь. Он пошел за своими товарищами.
На самом деле, в Моновице осталось человек 50-60. Русские собрали нас в бараках, у каждого теперь была кровать, своя собственная кровать. Они ухаживали за нами, приносили еду - о которой мы так долго мечтали. Они делали все, что могли, чтобы помочь нам; в их поведении было сострадание, доброта и суровость, свойственные фронтовикам, которые сами прошли через страшнейшие испытания. Они не брали нас на руки, напевая колыбельные, нет, это было не в их стиле, но научили нас организовывать свою жизнь. Потому что нам было нужно снова научиться жить.
Когда я увидел моего первого советского солдата, среди всех обуревавших меня тогда чувств доминирующим было одно: ощущение того, что я все-таки буду жить. Это, конечно, наполняло меня радостью, но и сулило большие трудности, как физические, так и моральные. Тот русский, который заботился обо мне, не понимал, почему я настаивал на том, чтобы возле моей кровати, на расстоянии вытянутой руки, по ночам стояла тарелка с лапшой (разумеется, холодной): "Да я тебе получше принесу", - говорил он. Но для меня чувство безопасности начиналось с постоянной уверенности в том, что еда рядом.
Я испытал крайние лишения, нищету и унижение. Мы с моим другом, студентом-медиком (он наверняка погиб при эвакуации, его вытатуированный на коже номер шел как раз после моего, что еще сильнее связывало нас в повседневной жизни), говаривали, что "если выберемся" (эту фразу мы произносили по десять раз на дню), то уже не вернемся к жизни зажиточных буржуа. Мы подумывали стать клошарами, чтобы понять и разделить образ жизни изгоев, даже когда лагерей уже не будет. Какой же смысл в моем лагерном опыте, если я вновь стану жить так же, как прежде? А потом я "сдулся", вернулся в Высшую педагогическую школу и подготовился к конкурсу на замещение должности преподавателя философии. Угрызения совести заставили меня записаться в Коммунистическую партию, в которой я и оставался, невзирая ни на что.
В Высшей педагогической школе, где я работал с Альтхуссером (Althusser), вернувшимся из лагеря для военнопленных, я казался каким-то странным существом, одновременно старым, постаревшим, но в то же время однокашником тех, кто только что закончил подготовительные курсы. Ни им, ни моим близким - в особенности моим близким - я не рассказывал о нацизме и о своем лагерном опыте. Не знаю, прав ли я был в этом. Я боялся привить моим детям слишком мрачное видение мира. Но однажды, помню, я смотрел фильм об Освенциме. И внезапно я понял, что после каждого съемочного дня "нацисты" и "заключенные" спокойно встречались в гардеробе и в баре. Досмотреть фильм до конца я не смог.
Как видите, в моей истории нет ничего сенсационного. Возможно, я должен был стать живым свидетельством того, что иногда все же существует какая-то возможность сопротивляться тем, кто хочет утопить вас в презрении, даже убить им. Что мы не можем спокойно жить в обществе, где столько людей ежедневно сталкивается с презрением - увы, и с нашей стороны. Что бы там ни было, из Освенцима не возвращаются.
Комментарии
По существу могу сказать,Сталин никогда не был главой государства- он был главарь большевистской банды,созданной мировым олигархатом. Требуют суда над главарем, а не главой государства.
Не француз услышан нам- не совсем верная постановка вопроса- француз, скорее услышал Вас и опроверг ваши опасения насчет оправдания фашизма. За это ему огромное спасибо.