Санек: человек и вездеход

На модерации Отложенный

Нелегкая забросила журналистку Ивлеву в тундру, где она познакомилась с простым русским супергероем, провела с ним три дня и узнала, почем фунт рыбы

 

 
 
 
 

Вообще это все была совершеннейшая авантюра. Ни с кем из воркутинских вездеходчиков, доставляющих зимой грузы и продукты в полярные поселки, я даже не была знакома, просто позвонила из Москвы и попросила взять с собой на Карское море, когда будет возможность.

Самолет мой задержался на сутки, самые дальние вездеходы, за 300 км в Амдерму, ждать не могли и ушли без меня, оставался облегченный вариант — за сто семьдесят километров в Усть-Кару.

Так в мою жизнь вошел Санек.

Меня привели к нему в большой гараж, Санек как раз мирно допивал чай перед поездкой, и человек, которому он почему-то не мог отказать, заявил:

— Вот, возьмешь журналиста из Москвы до Усть-Кары и обратно.

Санек внимательно посмотрел на меня и спросил подозрительно и так важно, как будто спрашивал об устройстве синхрофазотрона:

— Вы вообще-то хоть представляете себе, что это такое — вездеход?

— Да представляю вроде бы, — замямлила я и добавила что-то про войну, на которой была.

— А, все вы на войне были… — буркнул он.

Я огляделась. В гараже было два интересных объекта: бюст Ленина в темных очках и ковбойской шляпе и вялившийся на веревке хвост какой-то желтоватой рыбы.

Сам Санек был довольно крупным грузноватым мужиком в куртке защитного цвета и походных болоньевых очень старых штанах на лямках, из которых пуками вываливалась вата. («По магазинам ходить ненавижу, что угодно буду носить, только бы в магазин не идти», — обмолвится он позже.)

Третьим человеком в нашем экипаже был Саньковый сын Андрей, машинист тепловоза.

В Усть-Кару мы везем оленье мясо и солярку, а обратно должны забрать рыбу.

Ревет в вездеходе так, что кажется, будто ты сидишь на летном поле, и вокруг несколько десятков реактивных самолетов пытаются одновременно взлететь, а тебе и уши закрыть нечем. Зато тепло, я даже из сапог в тапки перелезла. Тапки мои, такие буржуйские штучки, здорово Санька доводили, но он виду старался не подать.

Сам Санек сидит на высоком сиденье, вернее, на какой-то нахлобучке, которую он сверху на сиденье прилепил, чтобы ему удобнее было, потому что в любую непогоду Санек ведет вездеход, высунувшись из люка, чтобы видеть и чувствовать простор вокруг.

Мы тащимся по новой дороге, которую тянет «Газпром» вдоль своей трубы. Разговаривать в вездеходе невозможно совершенно, Андрей потягивает пиво, я смотрю по сторонам на вахтенные газпромовские вагончики. Они из другого мира и здорово нарушают белизну и бестелесность снега вокруг. Иногда я вылезаю из люка, чтобы постоять рядом с Саньком, но надолго меня из-за холода и ветра не хватает.

Зеленый армейский вездеход наш правильно называется «многоцелевой транспортер (тягач) легкий бронированный», известный многим военным под кличкой «метла», но здесь его жестко называют «муталибом». Идеальное имя для сурового неповоротливого металлического урода, разрисованного листочками рябины и клена.

Луч муталибовского прожектора выхватывает то зазевавшегося зайца, то куропатку. За нашу поездку Андрей из отцовского ружья подстрелил двух кипенно-белых куропаток, к концу пути одна из них, привязанная к муталибу снаружи, стала грязно-серой…

Время от времени Санек останавливает вездеход, спускается вниз и говорит Андрею:

— Давай-ка, пять капель мне налей.

Андрей достает бутылку водки, металлическую стопку, Санек опрокидывает несколько раз по пять капель, поддергивает шарф повыше и вылезает обратно в ледяную стужу. Судя по скорости мельтешащих перед стеклом снежных блесток, мы едем очень быстро, но на самом деле — километров десять-пятнадцать в час.

Спим мы в вездеходе, мне благородно уступают единственное полностью горизонтальное спальное место, Санек из-за меня корячится, скрючившись, на сиденье.

— Нам еще долго ехать? — спрашиваю я, полностью потерявшись в пространстве.

Санек поучительно отвечает:

— Никто не загадывает ничего, отправляясь в тундру. Когда я сюда выезжаю, ничего не остается — ни времени, ни километров, ни проблем. Только я и тундра… Вольница.

Через некоторое время он, сбросив пафос, начинает говорить о вещах совсем земных типа цены бензина и солярки, потом вспоминает, что и сколько стоило в Совдепии и какая тогда была жизнь. «Совдепия» — это его, Саньково, слово. Он все вот так рассказывает про старые времена, ну как будто это было лет пятьсот назад, как былина какая-то, и там, в этой былинной Совдепии, и с браконьерами боролись как надо, и вездеходы делали отлично, и запчасти к ним никогда не ржавели и не портились, и много чего еще хорошего в этой сказочной Совдепии было.

— А чё ты все ее Совдепией зовешь-то? — спрашиваю я.

— Так она и есть Совдепия, народу жить не давали, вон сколько замучили, уж мы-то здесь знаем, здесь все на костях.

Санек и сам — внук раскулаченного.

И как-то две несклеивающиеся эти Совдепии в Саньковой голове отлично уживаются, укладываются рядом, а он, когда надо, то про одну вспомнит, то про другую.

Мы давно уже свернули с газпромовской дороги, чешем напрямую по тундре. Глазу здесь не за что зацепиться — белое однообразное полотно идет до самого горизонта, а там оно соединяется с таким же белым небом.

— Санек, — спрашиваю я, — а как ты вообще тут ориентируешься?

— По запаху, — отшучивается он. — Я в тундру с детства ездить начал, еще с отцом, он и научил.

За все время пути нам навстречу попадается только один вездеход. Ведет его, естественно, какой-то Саньков приятель. Санек уходит к нему довольно надолго для принятия очередных пяти капель. Мы сидим с Андреем в блаженной тишине, и он рассказывает мне свою жестокую историю службы в армии с уродом-прапорщиком, издевавшимся над солдатами. Издевательства были, как везде, с битьем и унижениями, но Андрею повезло чуть меньше, чем остальным, — ему прапор сам, чтобы больного никуда не возить, сделал укол, от которого у Андрея наступил анафилактический шок, еле откачали. Ни о каких судах, естественно, речь не шла, прапора вроде просто куда-то перевели…

А дальше у нас был такой диалог:

— Я хотел в контрактники в Чечню поехать, гадов пострелять.

— А почему они гады?

— Ну как же, раз против России — значит, гады.

Я понимаю, что возражать бесполезно, просто тихо радуюсь, что с Чечней у него что-то не вышло, он никого не убил и его не убили.

Потом он вдруг говорит про черных, которые и сюда, в белые снега Севера, добрались со своими рынками, я ему в ответ — про Россию, в которой по переписи 2002 года — сто девяносто пять национальностей, и у всех в паспорте написано «гражданин России», и у всех равные права, да куда там…

Молчит. Потом — вдруг:

— А вы не думайте, я не националист. («А кто же ты тогда?» — думаю я.) Мне просто обидно, что они с нашими девушками гуляют.

— В смысле?

— Да вот у нас такое кафе есть, «Караван», так там они с русскими девушками...

— А девушки идут туда сами?

— Ну да. Вот мне и обидно.

 — А что тебе мешает пойти с русскими девушками в другое кафе?

Он смотрит на меня недоумевающе, а я пытаюсь понять, почему русский парень, у которого есть отличная и честная рабочая специальность — водить тепловозы, — не чувствует себя самодостаточным в своей собственной стране и завидует торговцам с рынка…

Санек возвращается и рассказывает историю из жизни — грустную, но с хорошим концом. Про то, как год назад у его дочки-школьницы обнаружили на спине нехорошую опухоль, и повез он ее в Петербург, а там сначала в одном институте поставили совсем страшный диагноз, а потом оказалось, что ошиблись. Дочку прооперировали, и все было бесплатно, и врачи были хорошие, и разговаривали все везде нормально, кроме одной гадины из приемного покоя, которую за хамство ее махровое Санек и до сих пор не может вспоминать, не передернувшись.

Все то время, пока дочка была в больнице, Санек находился при ней, но после выписки ей еще надо было пожить в Петербурге, в институт этот медицинский показываться. А вот это уже государством никак не предусмотрено — живи, где хочешь, снимай, что хочешь. А денег, чтобы в Петербурге несколько месяцев квартиру снимать, у Санька не было.

И тогда вспомнил он про метеоролога из Усть-Кары, который купил жилье в Петродворце. Позвонил ему, а метеоролог и говорит: щас, говорит, Санек, я дам тебе телефон соседей, они скажут, под каким ковриком ключи лежат, живи, сколько нужно, лечи дочку, ни о чем не думай.

Дочка Санькова вылечилась, школу заканчивает, шрам у нее совсем тоненький, почти незаметный, теперь решила после всех своих страданий на врача ехать учиться, но Санек советует идти сначала в медучилище.

Жена же Саньковая во всем этом участия не принимала, она у Санька, как он сам сказал, медленная очень. Я так поняла, что хоть и живут они вместе, но как-то вроде и не вместе. И вообще мне показалось, Санька семейная сторона жизни как-то не очень волнует.

Хотя блинов в дорогу жена ему напекла.

Через несколько часов мы добрались до Усть-Кары и остановились у какого-то дома. Это и была фактория, а на простом языке — магазин. На крыльце крутилась большая кудлатая северная собака, похожая на диванчик с наброшенной на него бараньей шкурой.

— Ты тут подожди, — сказал Санек. И я осталась одна около вездехода. Минут через десять, начав замерзать, я зашла за Саньком в дом. Собака потянулась за мной. Пол в предбаннике был усыпан морожеными макаронными колечками. Кажется, это была собачья еда.

Санек стоял в прихожей и разговаривал с невысокой темноволосой женщиной.

Я даже поздороваться не успела, как она сказала очень зло и противно:

— Селить вас мне здесь негде!

— Спасибо за гостеприимство, — ответила я и вышла на мороз. Санек выкатился еще через пару минут довольно обескураженный, и мы пошли к заведующей другим магазином, но и там ничего не вышло. Потом я узнала, что у них в поселке комната специальная есть, в которую приезжих селят, да в лом было им ключи от нее искать, вот и все.

Вырисовывалась веселенькая перспективка ночевать еще одну ночь в вездеходе, да не в чистом поле, а около теплых домов… И тут я вспомнила про метеоролога, который Саньку ключ под ковриком в Петродворце оставил.

И мы поехали к нему на другой конец села. И меня приняли в своем чудесном доме Евгений Михайлович и Татьяна Ивановна Кайбелевы. В доме у них есть и вода, и теплый туалет, и с порога кажется, что ты не в глухом поселке на берегу Карского моря, а в обычной просторной городской квартире. Оказывается, человеческую жизнь можно устроить везде, и дело тут не столько в деньгах, сколько в мозгах.

И такие они были замечательные и кругленькие, и так с любовью относились друг к другу, что я бы с удовольствием назвала их старосветскими помещиками, да боюсь, они обидятся — у нас почему-то со школы принято обижаться, если вас называют старосветскими помещиками, а ведь Гоголь написал эту повесть о вечной любви, и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна — это как бы Ромео и Джульетта в старости, если бы кто-нибудь дал им до старости дожить.

На станции Кайбелевы сейчас работают вдвоем, а должно быть пятеро. Это значит, что каждые три часа днем и ночью в любую погоду один из них обязан выйти из дома, прошагать по вытоптанной в глубоком снегу дорожке метров сто до метеоплощадки, снять показания термометра на почве и в воздухе, проверить самописец-термограф, вернуться, обработать данные, записать в журнал и отослать по электронной почте в Архангельск.

Они делают это, как и все остальное в своей жизни, с любовью.

Мерзлая навага находилась в высоком бревенчатом сарае. Часть ее была упакована в белые мешки из-под пермской муки, а часть — просто горой навалена в углу. В другом углу стояли большие зеленые ржавые весы с облупившейся краской. Сарай подпирал столб. В него были воткнуты нож, топор и длинная игла с огромным ушком. Моя бабушка называла такую иглу «цыганской». Иглой зашивали мешки с рыбой.

Четыре тонны наваги бригада рыбака Сереги из четырех человек перетаскала в Саньковый вездеход за час двадцать. Килограмм наваги стоит 18 рублей, в Воркуте в магазине — 47. Санек подошел в сарай уже к концу, сказал Сереге — давай по пять капель и погнали. Но Серега отказался, он был в завязке…

Санек не очень-то и расстроился. Он вообще такой: да — да, а нет — нет. Всегда предложит, но не настаивает.

Пока грузили навагу, день из синего превратился совсем в черный. На часах было 16.30.

Я решила, что все, сейчас поедем. Но Санек сказал, что нужно заехать на факторию к Надежде на пять капель. Надежда выставила на ужин пельмени и копченую курицу, и пять капель затянулись надолго.

Мы выезжаем почти ночью. Мороз — за двадцать, ветра нет, ясное небо, мелкой россыпью на нем звезды. Более чужеродного предмета посреди белого снежного ковра и великого безмолвия тундры, чем грохочущий железный вездеход, представить трудно. Под этим неживым меланхоличным небосводом хороши маленькие короткие широкие лыжи, поскрипывание деревянных нарт, немногословные и небыстрые люди с точными движениями небольших ладных тел, олени, щиплющие ягель нежными толстыми губами, белые точеные куропатки и шустрые зайцы.

Мы — пришельцы в этих краях, и навсегда ими останемся. Я чувствую, как мы грязны, порочны и ничтожны. Ощущение невероятной грязи и нечистоты идет от всего, что принес сюда человек с большой земли.

Медленно, но верно Россия убивает Север, и он отплатит России, развратив ее своими богатствами, своим газом и нефтью.

Он делает это уже сейчас.

Черные страшные клубы дыма вырываются из ревущего муталиба, как только Санек нажимает на газ. Солярка въелась в пальцы, одежда пропиталась ее запахом, кажется, на всю жизнь. Свой путь мы, как подросшие мальчики-с-пальчики, помечаем бутылками из-под пива и водки. Я пытаюсь робко заикнуться про мешок, в который можно все сложить, Андрей смотрит на меня с сожалением и неприязнью, как сильные люди смотрят иногда на слюнявых идиотов.

А Санек говорит:

— Чё, соляры от нас много остается? И бутылок? Да ничё от нас не остается, все это в воздух уходит, ты на «Газпром» посмотри, на озера их нефтяные да на горящий газ…

Наверное, он прав, Санек, но мне не хочется соглашаться.

Ему же не хочется соглашаться со мной, и его прорывает: забыв обо всем на свете, он прет на проклятущую Москву, из-за которой всей остальной России жизни нет, и я отдуваюсь и за Москву, и за президента с премьером, и бог знает за что еще…

— Вон я на юге отдыхал, и люди какие все были вокруг хорошие, а потом москвичи приехали, ну такие жлобы, сил нет! — заканчивает он почти уже с ненавистью.

— Что, жлобее, чем на фактории в Усть-Каре? — подло спрашиваю я.

Он насупливается, замолкает, потом резко трогает с места.

Черное облако накрывает нас.

Но вот я смотрю на него снизу вверх из окопчика вездеходного: он восседает на этой своей нахлобучке, покрытой грязной драной овчиной, лицо, повязанное шарфом, все равно открыто всем напастям, черный ветер свищет,  солярный шлейф сзади, снег взбаламученный  по сторонам, изо рта пар валит, брови заиндевели, грохот и лязг стоят от мотора страшенные, а он — и не Санек уже вовсе, а Сверхчеловек, Могущественный Покоритель Снегов, Великий Командор — чувствует волю и власть свою необъятную, неотрывно смотрит только вперед и, кажется, всё падает перед ним ниц и замирает в ужасе и восторге…

Видела бы сейчас Санька хамская кикимора из петербургской больницы! К стулу бы приросла. Потому что нет сейчас ему в мире равных.

И меня тоже охватывает какое-то благоговение. Тут он, не отрывая взгляда от морозной тьмы, бросает:

— Закурить дай!

И я лихорадочно ищу сигарету, подаю ему зажигалку и радуюсь, что это он меня (меня!) выбрал в помощники, значит, и я к этому великому действу его как-то причастна, я испытываю неизвестное мне раньше чувство шестерки при великом человеке…

— Крутой у тебя отец! — кричу я что было сил сквозь грохот Андрею.

Он счастливо ухмыляется и кивает.

Вот и ползет, ревя, фырча и плюясь черными клубами солярного дыма полярная птица-тройка. А кто ж сидит в ней? Да вот кто надо, мы и сидим, самые что ни на есть типические русские люди: Санек, становой хребет российский, битый-перебитый, да все-таки не переломанный, любящий вольницу, раздираемый тоской по ней (да по Совдепии тоскующий не меньше); вполне современно перепутавший либидо с национальным вопросом сынок его, патриот сермяжный, воспитанный так жестокой своей страной; да дура-баба, интеллигентка либеральная, журналисточка проклятая, чернильная закорючка.

Ревет муталиб, однообразно скрежещет железо, холодно и черно вокруг. Серая мертвая куропатка распласталась на крыше.

И расступаются перед нами другие страны и народы, в страхе разбегаются в разные стороны перед чудищем нашим.

Ничего не меняется, оно по-прежнему обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…